Свидетель — страница 44 из 50

Вода залила первые этажи зданий, наполнила кафе и магазины, покрыла автобаны.

Наши знакомые говорили, что это необычно тёплая, такая, какая выдаётся не часто, зима, и я был теперь свидетелем и зимы без снега, и воды, струившейся по автобанам.

– Ты знаешь, – вдруг сказала мне Аня, – тут такие правила. Если кто-то у тебя поселяется, ты должен сообщить об этом домовладельцу, чтобы он пересчитал плату за квартиру. Мне надо сходить, чтобы у нас не было неприятностей.

«У нас», она сказала «у нас», значит я и она уже стали «мы».

Это было самым главным, главнее того, где мы будем жить, главнее временности моей жизни в этой стране, главнее нашего будущего. Теперь я и она стали «мы», и я расстался со страхом.

Она ушла по делам, а мне остались таможенные бумаги и прайс-лист нефтяной компании.

На следующий день я ещё раз продлил визу и стал думать, что всё равно придумаю, как остаться с Анной, даже если Иткин перестанет платить мне деньги и отзовёт обратно.

Утром, когда мы завтракали, я подумал, что теперь мы похожи на образцовую семью – я в белой рубашке и галстуке, жена готовит мне кофе и яичницу, нужно только достать свежую газету.

Рассеянно раскрыв её, я увидел фотографию Багирова.

Багиров лежал в лифте, я сразу узнал его, несмотря на неестественную позу.

Только на фотографии его голова была наклонена к плечу. Багиров был мёртв, а вместо глаза у него было выходное отверстие пули. Рядом, в соседнем газетном квадратике, чёрный на белом фоне, висел в пустоте его смертный медальон.

А рядом была другая фотография – фотография фальшивого командированного, человека, которого я сам привёз в Берлин. Его застрелили потом, когда он, бросив пистолет, бежал к ожидавшей его машине.

«В Берлине убит русский полицейский» – вот что писали про Багирова в газете.

«Вот она, твоя армия, вот что ты выбрал», – думал я про себя, но мысли мои путались. Тот медальон, что был перед моими глазами, когда мы проговорили всю ночь, прежде чем расстаться в шуме московского утра навсегда, был действительно медальоном смертника. Интересно, что думали немецкие менты, разглядывая этот медальон с чужой фамилией, и сколько времени Багиров был тем владельцем металлической пластинки, имени настоящего владельца которой я никогда не узнаю. И вот теперь меня окружают убитые. Одного убили при мне, когда мы вместе спускались с горы, другому выстрелили в затылок посредине Азии, о новой смерти я узнаю́ из газет.

Кому Багиров перебежал дорогу, зачем русский полицейский суётся в Германию – откуда мне знать?

Мои друзья мертвы, а это была часть меня самого.

– Ты его знал? – спросила Аня, наклонившись ко мне.

– Мы служили вместе, – сказал я и соврал: мы никогда вместе не служили. Да и служил ли я? Была ли у меня прошлая жизнь? Может быть, я сам себе придумал её?

Но мёртвый воин Багиров, лежащий на стерильном полу немецкого лифта, с определённостью говорил о том, что эта жизнь была. Более того, то, что я видел в чужой газете, свидетельствовало о том, что грани между жизнью прошлой и нынешней нет.

– Он был похож на Дон Кихота, знаешь, на того Дон Кихота, который умело снимает часовых, а потом освобождает разбойников. Это был специально обученный Дон Кихот, который перекусывает колючую проволоку, а потом нашпиговывает мельницу синтетической взрывчаткой.

– Но даже такому Дон Кихоту теперь не выжить, – произнесла Аня, посмотрев мне в глаза.

Было ясно, что она примеряет судьбу Багирова на меня и с надеждой сличает: кажется, не очень похоже. Мне же казалось, что с той жизнью покончено навсегда. Бояться было нечего.

Но всё это были вестники из прошлой жизни, которая ушла, а пока мы ходили по немецкой земле, и собаки, чующие счастье, прыгали вокруг нас.

Однажды мы снова пришли в другие гости, хотя гостями назвать такой вечер невозможно.

Скорее, это был раут. Я удивился, как преобразилась Анна, теперь она превратилась в светскую даму. Она мало рассказывала мне про свою работу, а мне не хотелось подробностей. В мире всё одинаково – несмотря на разный цвет денег. Работа была важной и очень денежной, и это всё, что я понимал.

Теперь Анна улыбалась немного чопорным хозяевам, беседовала то с тем, то с другим. Был там даже человек в чёрном с подносом, на котором стояли бокалы.

Все это интересовало меня, меня интересовало то, как ходят эти люди и как они берут шампанское с подноса. Меня интересовало то, как разговаривают на раутах, и это надо было запомнить.

Меня даже познакомили с кем-то. Женщина задала мне вежливый вопрос и, не дождавшись ответа, исчезла. Возник из тёмного угла, просто сгустился из воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился доктором, специалистом по перегонке нефти.

– Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, – важно сказал доктор Панков. – Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни в чём не виноваты.

«Старый дурак, – думал я про себя, – много ты понимаешь в страхе. Всё не так просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей».

Потом Панков или, может, Pankoff, а может, Pankov стал говорить отчего-то про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от родительского гнёта, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже освободилась, освобождается, освободится от гнёта и будет изживать этот комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает об «осси» и «весси», о том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал глазами Аню, потерявшуюся в толпе.

Но потом я приметил одного из приглашённых. Вырвавшись из цепких объятий Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было – угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека, подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую армию. В них было что-то общее, и оба были не на своём месте.

Мы постояли рядом и наконец заговорили.

– Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, – сказал этот человек. – По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас.

– В тот год, когда умер Тито, – повторил он.

А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче и где маршал изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике Тито – Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии.

Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание, наверное, привлекло моё внимание к истории этой страны. Югослав был из Цетине – давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: «Мы – маленький народ, но нас с русскими – двести миллионов». Это был лозунг, придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся повторить эти слова.

– В тот год, когда умер Тито, – продолжил югослав, – я всё понял. Начинается страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косова, потом дальше. Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда её можно остановить, оправдаться, договориться.

Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить.

Про албанцев из Косова, например, все забыли. А начинается всё даже смешно, с анекдотов, потом закрывают национальные школы, стреляют по церквям и мечетям. Драку начинают разнимать, но всё без толку.

И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить.

У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич сказал, что не отдаст сербам какой-то город.

Ему резко заметили, что граница согласована – и с ним же.

– Э, – сказал Силайджич, – сначала я не принял во внимание, что пять тысяч моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдёт переворот и война продолжится.

Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил:

– Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в Первом пролетарском корпусе под Дрваром – вместе с Тито. До войны он был моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана, много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды, поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я всё хотел понять, в чём он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, её символами. Общество мыслит символами – фотографиями и репортажами, это отметил ещё Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности?

Это было совершенно некстати, к этой корректности – слово было новым в русском языке – я не относился никак. Плевать я на неё хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся почти не глядя хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда он взялся, больше всех других приглашённых он был нужен мне, и я слушал его сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую так любил и историю которой учил тоже. Я любил горные очи – как их называли в каждом путеводителе – ледниковых озёр, которых никогда не видел, и Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей страны, и мне было всё равно, ходили они в чёрных горских шапочках, похожих на сванские, или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично, носили их жёны мусульманские платки или короткие юбки, какова была их партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита.