Музей назывался Sumelocenna Römisches Stadtmuseum, «Римский туалет», и представлял собой действительно туалет, клоаку, слово, само по себе не требующее перевода. Это был настоящий римский сортир, расположенный под нашей любимой автостоянкой. Взявшись за руки, мы перешли по стальному мостику через мощённый камнем пустой жёлоб. Острить было нечего – туалет был действительно римский. Вокруг висели в белом свете витрин римские монеты, обломки оружия и черепки кувшинов. Мы передвигались вдоль жёлоба, не смея разнять руки.
Всё-таки место святое, историческое.
Висели на странных модернистских витринах два коротких гладиуса, схема организации войск и изображения легионеров. Ни на одном из стендов, правда, не была изображена процедура пользования тем, чьё название носил музей. Глядя на карту, я пытался сообразить, какой легион стоял здесь – Первый или Двадцать второй – и как он назывался. Но тут вдруг я обнаружил на стенде странную картинку и дёрнул Аню за руку.
На рисунке в стиле комиксов был изображён бегущий человек с развевающимися волосами и бородой, другой, такой же, вылезал из кустов. От них, бросая оружие, бежали римляне.
Косматый человек преследовал их, взмахивая голыми руками.
– Смотри, – сказал я. – Это я в молодости.
Но на нашем пути мы встречали и иные древности. Однажды мы забрели в настоящую лавку этих древностей, где стояли игрушечные автомобильчики, в которые играли дети перед войной. Там качал головой китайский болванчик, и кукла самурая взмахивала мечом на подоконнике. В этой лавке были кофейная мельница, похожая на скворечник, и почтовый ящик, напоминавший рыцарский замок. Пахло корицей и перцем, старым деревом и начищенной латунью. Шёлковый зонтик висел под потолком, а со стен глядели старики в старинных кафтанах. Никого не было в лавке – ни посетителей, ни хозяев. Только лысый болван, улыбаясь нам, качал головой.
И мы молча вышли из кукольного места.
Первое, что мы увидели затем на перекрёстке, был шарманщик, такой, будто его только что вместе с шарманкой купили в лавке старьёвщика. Шарманщик, в огромной шляпе с вислыми полями, крутил ручку старинного аппарата, населённого зверьём, как целый лес. Медведь, стоя на верхней крышке, водил смычком по скрипке без струн, плюшевый заяц бил в барабан, высовывалась из окошечка неизвестная птичка. Шарманка играла военный марш, но как-то весело, несерьёзно, будто говорила: «Поиграем и разойдёмся, что без толку друг в друга палить».
Ночью мы узнавали время по звуку колокола на соборе, колокол звучал чётко и ясно, потому что собор был в двух шагах.
На второе утро после приезда я вышел рано, чтобы посмотреть на него, и всё же опоздал.
Я появился на площади как раз тогда, когда по ней двинулись в обратный путь немногочисленные прихожане.
Я зашёл в собор, его пустое пространство всосало меня, и я оказался перед рядами кресел – один.
Думая о вере, на самом деле я думал о надежде.
Было плохо в моей стране.
Как в час перед концом, расплодились в ней поэты и прорицатели. И, стоя в немецком храме, я думал не о Боге, а отчего-то о своей стране. И было мне больно за эту страну, где люди вместо чая пьют по утрам ненависть.
Я уже залит ею по самую пробку.
К тому же всё у нас в стране политизировано. Политизированность эта приобрела свою высшую форму – форму сплетни.
Даже «святые» письма наполнены политикой.
Стоя в соборе маленького немецкого городка, я поймал себя на том, что помню их наизусть: «Перепишите это письмо 10 (20, 50…) раз, и на четвёртый день судьба Вам что-нибудь подарит…»
В детстве я обнаружил такое письмо и, как настоящий пионер, гадливо улыбаясь, сдал его учительнице истории.
Святые письма делились на две категории. Одни действовали только пряником, другие пользовали и кнут: «…служащий Харст получил письмо и, не размножив его, порвал. Через четыре дня он попал в катастрофу». Угрозы эти ныне совершенно беспроигрышны – можно быть уверенным, что через четыре дня что-нибудь уж точно случится.
Русское православие открестилось от святых писем, а один сердобольный батюшка даже предложил слабонервным пересылать их ему для уничтожения, но они живут и неистребимы, как всякое суеверие.
Долго я не читал никаких и уж тем более святых писем, а потом обнаружил, что к ним прибавился политический запах – «Хрущёв получил письмо, когда отдыхал на даче в 1964 г. Он выругался и выбросил его в урну. Через четыре дня его свергли».
Я вовсе не хотел отнять у Хрущёва возможность получать святые письма. Я прямо представлял, как их несут из секретариата на подносе. Или лучше – он идёт в тапочках к почтовому ящику у Боровицких ворот.
Одно из этих писем как-то принесли моему старику. Там был упомянут маршал Тухачевский и крестьянка, которая, размножив пятьдесят экземпляров, вышла замуж за графа Потоцкого. Это казалось мне сильнее, чем Хрущёв у почтового ящика, сильнее, чем «Фауст» Гёте, как говорил другой классик других наук.
Стоя в пустом немецком храме, я вспомнил своё крещение.
Меня понесла крестить мать, несмотря на запрет отца. Это случилось зимой, не в церкви, что стоит на взгорке кривого переулка, а в крестильной избе, за забором справа, в мягкоснежный ноябрьский день.
Там, в этой церкви, отец Алексей певуче перечислял грехи, а маленькие, высушенные жизнью старушки кланялись и бормотали:
– Грешны, батюшка, грешны…
Так они бормотали в ответ – и лишь на прелюбодеянии батюшка строго обводил старушек взглядом:
– Что, грешны?! Эх, старые…
Вспомнив эти истории, я понял, что нечего мне было просить в пустом соборе, да и не имел я на это права. Надо было разобраться в себе, а не перекладывать этот вопрос на другого.
Начинался карнавал, он приходил звуками дудочки на ночной узкой улице, ряжеными, которых мы встречали в сумерках, и машинами, увешанными бумажными гирляндами. Ряженые угощали прохожих редькой, звеня бубенчиками, наклонялись к детям.
Однажды мы услышали уханье барабана и скрипки в середине ночи.
Тогда мы быстро оделись и, выскользнув из гостиницы, пошли по улице в ближайший кабачок. Там, несмотря на то что было за полночь, плясали, дули в трубу и кричали – каждый о своём. Речь пропадала, растворялась в общем шуме, и казалось, что я беззвучно открываю рот, хотя уже давно начал кричать вместе со всеми.
Мы с трудом нашли место и, взяв пиво, окончательно влились в общий хор.
Аня привалилась ко мне и, как и я, тоже беззвучно, пела что-то.
Вскоре из этой какофонии вычленилась мелодия «Yellow submarine», но, прожив минуту, переродилась во что-то другое, затем пережила стадию «Интернационала», в следующей жизни явившись в образе «Auf Wiedersehen, Mein Kleine, auf Wiedersehen».
Рядом со мной сидел на крохотном стульчике худой парень с выпирающим кадыком. Он был действительно худ, но, когда он тянулся за кружкой, видно было, как перекатываются мускулы, как слаженно движется всё его тело.
Парень оказался бывшим сержантом морской пехоты ГДР, и мы поговорили о морской пехоте и о ГДР, но когда я отправился в очередное путешествие через ноги, руки и головы – длинное и весёлое путешествие за пивом, то, вернувшись, обнаружил, что бывший сержант исчез и его место занято скрипачом, занято было и моё место.
Но мне уступил полстула один поляк, и слово за слово мы с ним разговорились.
Я рассказал ему про то, как хранил в детстве стопку польских журналов «Perspektywy». В Польше жизнь была иная, и журналы эти, вышедшие в конце семидесятых, в Москве смотрелись как пришельцы, высадившиеся с летающей тарелки. С одной стороны, было понятно, что Польша была страной социалистической, членом Варшавского договора и Совета экономической взаимопомощи. И вслед одному кинематографическому генералу, удивлявшемуся сходству русского и польского языков, я читал в этом журнале статью о Советской армии, называвшуюся «Od taczanki do rakiety». Но с другой стороны, где, в каком сне я мог увидеть в журнале голых сисястых тёток? Ни в каком.
Как и у нас, всё там начиналось с политических новостей, Герек жал руку Брежневу и сидел рядом с Индирой Ганди, советские космонавты расписываясь на своей закопчённой капсуле, лежащей в казахской степи, «Союз-Аполлон», раскоряка солнечных батарей «Скайлэба»; вьетнамский военный врач, бинтующий ногу кампучийцу, война в Ливане; захват самолёта и лица террористов – мордатые, с архаичными бачками; авианосец «Киев», который ворочался внутри Босфора; митинги в Тегеране; Артур Рубинштейн с сигарой, Кароль Свечевский на старых фотографиях, семья Бокассы; «шаттл» верхом на семьсот сорок седьмом «боинге»; гданьские верфи – на полном ходу, в пене битых шампанских бутылок, ещё до всяких забастовок; Агнесса с Бьёрном держат на руках новорождённого; Иди Амин в одних плавках; ещё живёт Каудильо – вот он, восьмидесяти двух лет, с красной лентой через френч, старик, высохший, как трава; а вот чуть-чуть позже – скрюченная старуха, спускающаяся из аэрофлотовского самолёта в Мадриде, – это Долорес Ибаррури вернулась в Испанию, польский флаг над Монте-Кассино, поднятый двенадцатым уланским полком, Сикорский в египетском окопе, а вот на обороте – отрывок из «Малой земли», какие-то партизанские снимки и жолнеры Армии Людовой с автоматами Судаева наперевес.
От политического раздела я пробирался через непонятные мне статьи, карикатуры, что я перерисовывал, рецензии, театральные новости, расписание фильмов, невиданную вещь – рекламу, в которой польки тянули ноги в знаменитых колготках; к тем самым ню, голым тёткам, потенциальным бойцам армии западного разложения, – печальным или весёлым, приютившимся на предпоследней странице, в уголке. Повидло каждого номера, изюминка семь на двенадцать – подсмотренная жизнь, округлости социалистических грудей – вот что отличало тогда Польшу от СССР.
Сидя в этом кафе, я вдруг провалился в прошлое и вспомнил, как недолго жил в Польше по служебной надобности. Мне не глянулись польские девушки, оттого что видел я их мало да и разговоры всё время крутились вокруг исторической вины. И нигде, кроме как в Польше, я не видел такого обилия спорщиков и не слышал такого количества этих разговоров.