Историческая вина напоминала мне известный советский анекдот. Это анекдот о телефонном разговоре директора завода и настоятеля храма.
– Дайте, батюшка, – говорит директор, – нам стульчиков для собрания…
– Хрен вам, а не стульчиков для собрания.
– Ах хрен нам стульчиков для собрания, так хрен вам пионеров для хора!
– Ах хрен нам пионеров для хора, так хрен вам монашек в баню!
– Ах хрен нам монашек в баню, так хрен вам комсомольцев на Пасху!
– Ах хрен нам комсомольцев на Пасху, так хрен вам верующих на выборы!
– А вот за это, батюшка, можно и партбилет на стол положить…
Итак, все исторические счёты напоминали мне этот анекдот, за исключением, разумеется, его модальной концовки. Поелику высшего арбитра в этих спорах нет.
И вот тянулось:
– А вы в долгу перед нами за экономическую помощь.
– А вы в неоплатном долгу перед нами за Катынь.
– Ах мы в неоплатном долгу за Катынь? Так вы в неоплатном долгу за замученных красноармейцев двадцатого года.
– Ах мы в долгу за красноармейцев, так вы в долгу за пожар Варшавы…
Мой начальник очень страдал от этого обстоятельства и придумал неотразимый аргумент для споров с поляками, начав счёт взаимных обид с убийства Сусанина.
Правда, он и поляков не пожалел. Но его убили.
Сусанина убили.
И никак это не переменить.
На дворе стояло странное время – бизнес тянулся щупальцами в чужие страны. Челноки с огромными сумками сменялись на ловких ребят с портфелями. Я слышал истории о том, как проводники продавали информацию о своих пассажирах бандитам неясной национальности, и понимал, что скоро этот стиль уйдёт.
Как пропадёт плюшевое продажное зверьё, что прыгало вдоль окон.
Этим зверьём выдавали зарплату людям плюшевых фабрик, и они норовили продать его на станциях.
То время в Польше, несмотря на выслушивание всяких скучных речей, официальных и унылых, было для меня необременительно – сказывалась советская школа обязательного посещения лекций. Краем уха я вслушивался в замечательный динамик, из которого бубнила речь выступающих, – но фоном там было совсем иное, какое-то бормотание, кусок радиопередачи, слова «шановное паньство», которые я разобрал с трудом. Видать, перемкнуло какие-то провода и две жизни наложились друг на друга. А вне залы университета с золотым и белым, на улице была хорошая погода, почёсывались четыре атланта при входе и торчал памятник королю Стефану.
Все докладчики по экономическим делам и вопросам плодотворного сотрудничества говорили:
– Время моё истекло, и поэтому…
Это не был прощальный реверанс, это был намёк на то, что они продолжат и могут говорить бесконечно.
Посидишь на таком мероприятии – будешь рад всякому иному. Например, в одной из аудиторий Варшавского университета я обнаружил след изучателей русского языка – на парте фломастером было написано:
убнула пчела,
медведя в уй
уй, уй, уй
Начал медведь кричать
И пчелу
(тут был знаменитый русский глагол).
Сначала я даже оторопел от мудрости этой басни и колебался, кому её присвоить – Крылову или Лафонтену.
Поэтому я удрал, и военная история сразу обнаружилась той пушкой, которой пуляли в наступающего Тухачевского в двадцатом году. Пушка стояла, обратив жерло на восток, а в кустах с видом на обрыв Вислы целовались две девушки.
Я пил кофе с имбирём в Старом городе – вот уж где был имбирь так имбирь. Будто колом стоял имбирь в кофейной чашечке. Будто всплывёт сейчас из этой чашки имбирная голова и покажет мне все свои сократические бугры.
Принесли этот кофе без сопутствующей воды, и оттого имбирь шевелился во рту и ковырялся в горле.
Мне повезло – я полюбил Варшаву, которую сначала воспринимал как смесь Вильнюса и Ленинского проспекта. А с Праги Варшава кажется утонувшей в зелени, яблоневый цвет отсвечивает розовым. В зоопарке, что действительно был просто большим парком, по которому раскиданы в произвольном порядке клетки со зверями, можно было ходить часами. Правда, слон, заявленный картинкой и на билете, и на указателе, в зоопарке отсутствовал.
Зато был тюлень целой тушкой, лежащий на боку, – видно на нём чёрное пятно – не то хрен, не то наоборот. Был и работник, поливающий из шланга фламинго. Он чрезвычайно был похож на Эйнштейна, а сами фламинго, недовольные и нахохленные, сгрудились в оппозиционную партию на откосе.
А в своём немецком городе я тоже пошёл как-то в зоопарк. Было в том зоопарке хорошо, прохладно и радостно. Я слонялся и разглядывал обезьян, черепах, сов и слонов.
Что самое интересное в иностранном зоопарке – это то, что не знаешь, как зовутся звери. Потому что знание редких пород – свидетельство совершенного знания языка. Ну ёж, волк – это понятно. А «длинномордый ряпокрыл» – не знаешь, как это на чужом языке. Животные становятся безымянными, и это приближает к природе.
Бегали взад-вперёд павианы – показывали известные места. А рядом спокойно сидели другие, их имя на той земле писалось раздельно – Orang Utan. Один таскал яблоко на нижней губе, другой – лупил собрата, стоял над ним и дёргал лежащего, дёргал за голову – будто двое московских пьяниц копошились передо мной. Проматывалась голова. Не вставал обезьян.
А вот и другой лежал на спине в соломе – ловил губами горлышко пустой пластиковой канистры. Ноги его поджаты – будто нет ног вовсе.
И вспомнил, глядя на него, деревенского пьяницу, безногого инвалида, что лежал вот так же в соломе и пил из канистры пиво. Этот старик пил из канистры пиво и ворочался на зассанной соломе. Ноги он поджал в 1942 году, не доехав до Сталинграда и не побывав ни в одном бою. А сейчас уже есть какое-то общество, и братаются бывшие враги, вспоминая, кто где лежал и в кого целил. Время идёт, и суждения меняются, очевидцы начинают менять суждения и показания. Надо только дождаться, когда самые старые начнут помирать.
Нужно дождаться того, когда болезни заклокочут в их горле, и начнут очевидцы перебирать свою жизнь, как ящик с жухлыми фотографиями. И они выдадут все ставшие ненужными тайны.
Видел я одного – я пару дней снимал у него комнату, а он был с вермахтом в Польше, именно с вермахтом, а не с SS, и вспоминал это время как сладкое, главное в своей стариковской жизни. Я его не смущал. А чего я должен был его смущать? На хера? Я для него был старческим видением, мятыми деньгами привеском-приварком к пенсии.
В ту пору военные ассоциации лезли в мою жизнь. Возилась в ту пору у меня на Родине военная машина. В кошмарах я так и представлял её машиной, помесью танка и кофемолки – неповоротливой, урчащей, воняющей соляром, давящей своих и чужих, – вечной машиной войны.
Страны Европы всегда связаны в размышлениях моего поколения с войной, тем, кто с кем был и где чьи ездили танки. Петь про «Червоные маки у Монте-Кассино» – значит не просто исполнять песню, а клясться.
В этом обручении истории с географией Польша настойчиво звучала тонким неотвязным «з-з-з». Отколовшимся, видимо, от Збигнева Цибульского, чьё главное кино смыкалось для меня с фильмом «На последнем дыхании». Я не хуже многих знал, что в автомате «cтен» магазин вставляется сбоку – слева. И снова пел про мужчин да червоные маки… И уже было непонятно, кто – Бельмондо или Мачек – говорил: «Прорваться бы, да при этом чтобы скучно не было».
Я помнил, что в тридцатых Англия и Франция гарантировали не только защиту западных границ, а границы вообще, – так что у них были достаточные основания для объявления войны СССР. И моя страна из-за «зимней войны» была формально признана агрессором в Лиге Наций. Оттого вполне естественной для современников была дурацкая затея англо-американцев бомбить нефтяные промыслы в Баку накануне войны. Всё перепуталось и смешалось в мире, точь-в-точь пафос Могилы Неизвестного Солдата – солдат был с полей Первой мировой войны, но на чьей стороне он воевал, было непонятно.
Я знал, что поляки воевали в трёх армиях – русской, австрийской и немецкой, и бывало так, что эти части на фронте соприкасались. На стенах у этой могилы среди прочих названий – названия русских городов, что брали поляки, а сами стены – фрагмент здания, что принадлежало некогда русскому купцу. Главный поляк Пилсудский на поверку оказывался литовцем, всё дробилось и множилось, как в калейдоскопе, – подтверждая, что нет ничего «вообще», а есть только частное.
Издавна я обращал внимание на странную привычку некоторых служивых людей носить в заднем кармане брюк записную книжку, плотно сложенную бумажку, пропуск так, что край лохматой бумаги высовывается наружу.
Это как платочек, что высовывается у других людей из нагрудного кармана.
По этой толстой записной книжке я узнавал каких-то полуполицейских, что не то разгоняли, не то охраняли какой-то митинг.
Настоящие полицейские в Варшаве отчего-то носили белые дубинки. Это были именно обычные чёрные дубинки, но крашенные в белый цвет.
Потом оказалось, что это притча во языцех. И когда полиция окружала болельщиков и пыталась прогнать их от стадиона, то они сходились стенка на стенку.
Болельщики заводили друг друга, как в давние исторические времена, когда все армии дразнились перед сечей. Они приплясывали, положив руки на плечи соратников. И вот именно тогда болельщики кричали в лицо полицейским:
– Бялая пала – то знак педала!..
Кричали также «швири[8] до пшоду».
Дело-то в том, что всякий советский человек начинал свои заграничные путешествия с Польши. А у меня вышло ровно наоборот. После цепочки бессмысленных пьяных переговоров мы поехали на море. Ветер с моря дул. Была тропическая влажность, а я знал, что оттого человек переносит жару в пустыне, что вода испаряется с его тела. И оттого страдает в джунглях, что пот стекает с тела, не принося облегчения. Постоянно шли дожди… Нет, не так – постоянно начинала лить вода с неба, но в остальное время была такая влажность, что трусы, вывешенные на окошко, не сохли, а только набирали воду.