Свидетель — страница 48 из 50

У меня был день водяного перемирия с реальностью, тот час, когда можно пропускать воду через пальцы, как песок, и ни о чём не думать. Видел православных и коммунистов, что слились в братской любви, от которой мне не было продыху, побратались в каких-то суетливых усилиях по спасению литературы, бормотали они об отсутствии иерархии и ещё о чём-то…

В дешёвой курортной гостинице я нашёл толстый том «Капитала», взятый кем-то из советской военной библиотеки. Я перечитал за эти несколько дней «Капитал» и несколько расстроился.

Я листал Маркса, холсты и сюртуки переходили друг в друга, всё это проходило передо мной странной походкой, иноходью, ходом скрипучих деревянных часов. Вдовица Квикли из «Фальстафа», задорность, с которой Маркс упоминал о ней, лихо при этом приравнивая труд времени труда. А я о нём раньше гораздо лучше думал – когда я изучал его в военном институте, то отчего-то думал, что Маркс хорошо описывает стадию первоначального накопления капитала и его выкладки можно даже использовать. Но подтвердились мои худшие и довольно унылые опасения – стоимость как прямая функция затраченного времени, манипуляции с прибавочной стоимостью на уровне «здесь играем, здесь не играем, а здесь – рыбу заворачиваем» и сомнительные упрёки коллег в скудоумии.

«О! Посмотрите-ка на этих идиотов, на этих как бы учёных!» – то и дело вскрикивал Маркс, предлагая посмеяться над чьим-то пассажем. А мне смеяться не хотелось. Я не усматривал ничего смешного или, по крайней мере, более надуманного, чем то, что писал сам бородатый основоположник.

Оказалось, что это большой публицистический очерк о продолжительности рабочего дня в Англии девятнадцатого века. Беда, что к «Капиталу» действительно подходил лозунг: «Всё новое там неверно, а верное – не ново». В этом чтении был я к Марксу не то чтобы враждебен, но как-то им удивлён. В конце концов, это был не просто том, а политико-экономическая энциклопедия.

Но вдруг я понимал, как возникли понятия, осенявшие мою юность. Откуда пришли слова, что теснились в голове и наговаривались талмудистами-преподавателями. Будто нашёл детскую книгу, две строчки из которой вертелись на языке лет тридцать подряд.

Находки в чужих домах были символичны. В шкафу посольской квартиры я обнаружил венок, составленный из нескольких пластмассовых цветов, – венок вполне погребальный.

Я воспринял это как знак и уехал по делам фирмы в Краков.

В поезде рядом со мной сидел пожилой испанский профессор с женой. Мы с профессором тут же выпили его виски. От этого жизнь встряхнулась, как простыня, с которой сбрасывают крошки. Теперь можно было разглядывать Польшу, но она превратилась в зелёные и голубые полосы. Пришлось разглядывать жену профессора.

Жена испанского профессора была неимоверно грудаста – неимоверно. И при этом она всё время поправляла свою грудь, уминала её или просто трогала. Как-то не по себе делалось от взглядов на эту грудь.

Мчались мы вдоль широкой трассы, мимо тировок – так называли проституток, что обслуживают дальнобойщиков из T.I.R. Мелькали только их фигуры, и я думал, что они, вероятно, были, как и плечевые во всём мире, некрасивы и печальны.


…Но только я прервался, как обнаружил, что поляк давно спит, несмотря на шум вокруг.

Мне пришлось пристроиться на корточках у ног Ани и, прижавшись к ним щекой, забыв про войны, работу, сон, забыв людей, о которых нужно было помнить и память о которых отравляла мне жизнь, я стал хлебать слабое, совсем не хмельное пиво.

Ночь несла меня своей интернациональной музыкой к будущему утру, когда можно спать вволю и проснуться только тогда, когда это утро закончится.

Потом в кабачок ввалились молодые ребята в страшных масках, которые, в знак неведомой инициации, предлагали каждому попробовать капустную кочерыжку.

На смену им пришёл толстяк с барабаном, который, за неимением другого места, прислонил его к моему плечу и принялся лупить по страшному инструменту резиновой колотушкой. Но и толстяк ушёл, забыв и круглого друга, и колотушку.

В эту минутную паузу я спросил скрипача, что, собственно, он играет.

– Как – что? – искренне изумился он. – «Gipsy Kings», конечно!

И, пыхтя, продолжал водить смычком по струнам.

Несмотря на это веселье, колокола на церкви исправно отмеряли время. И каждое их вступление изменяло состав веселившихся. Каждый удар выбивал новую брешь в присутствующих, и наконец в кабачке осталось человек пять. Музыка замирала вдалеке, и студенты шли, прощаясь, распевая на ходу, их компании делились, распадались, и делились и распадались на отдельные звуки среди тишины песни, которые они пели.

И тогда встал с табурета немолодой человек и, шепнув что-то бармену, выдвинул из-за табурета чёрный футляр. Это движение было тем же, каким в далёкой южной, а теперь для меня ещё и юго-восточной республике мой ровесник доставал из тайника завёрнутый в кусок ткани автомат. Это было движение, с которым, быть может, врач берёт перед операцией из рук сестры инструмент. Он доставал не сокровище, а надежду на что-то. Мы с Аней замерли, чувствуя, что сейчас начнётся самое главное в этой ночи. Человек щёлкнул замками футляра.

Я по-прежнему прижимался к ногам женщины, которую любил, и почти сидел на полу.

Из футляра возник саксофон. Я не мог, точно так же как и мой безрукий московский знакомец, не умел определить его название. Саксофонист пожевал губы, обвёл потемневшее пространство кабачка взглядом и начал.

Вначале мелодия была пронзительной и печальной, но потом в неё вплёлся иной мотив, который стал спорить с прежним печальным, высмеивая его, пародируя. И это было правильно, потому что я не поверил бы сладко-грустной, грустно-кислой музыке первых тактов, а вот сочетанию двух тем поверил безоговорочно. Ирония – вот что спасало музыку от пошлости, ирония – вот что помогало перебраться через грязь. Ирония, смешанная с добром, с каким-то другим делом, важным, но о котором не говорится. А может, это было просто добро, прикрывающееся иронией, чтобы делать своё дело.

И снова надо было возвращаться, потому что прошли эти несколько дней. Я и Аня должны были ехать обратно.

Она высадила меня у конторы, которую факс завалил листами.

Жизнь входила в привычное русло.

Но тут всё кончилось, потому что на следующий день после нашего возвращения её машина столкнулась с фурой, гружённой какими-то телевизорами.

Я узнал об этом через два дня, когда, снова съездив в Берлин, нашёл на своём автоответчике сообщение полицейского комиссариата.

Странно, я совсем не чувствовал боли, отвечая на вопросы.

Внезапно оказалось, что у неё куча родственников. Приехал даже муж из своей Южной Америки. Оказалось, что он ещё муж, и вот он уж рыдал безутешно.

А я отупел и механически делал своё бумажное дело. Наверное, я делал его хорошо – потому что никто ничего не заметил, даже Гусев, случайно позвонивший мне в контору. Я даже ни разу не зашёл в нашу, её, впрочем теперь окончательно – его, вернувшегося мужа, квартиру.

Полицейские от меня быстро отстали, я им был неинтересен, она – тоже. Явился какой-то идиот из страховой компании со своими идиотскими вопросами. Спрашивал, почему Аня не пристёгивалась и, может, это такая привычка всех русских. Он исчез так же идиотски, оступившись с крыльца в газон.

Я ржал над телевизионными шоу и прикидывал, что́ из вещей мне придётся покупать заново – бритву, рубашки… Я думал, что стал бесчувствен, и, кажется, горя не было во мне – только тупость.

Отчего я продолжал есть, пить, гоготать над анекдотами – может, оттого, что одиночество снова нашло меня, выскочив из засады?

Чашин нашёл меня, и, как всегда, внезапно.

Чашин следовал за мной, он сопровождал меня по жизни, будто взяв под руку, будто заступив на смену одиночеству, которое покинуло меня. Чашин присутствовал в моей жизни, будто болезнь в жизни хроника.

Он не звонил, не передавал ничего со своими людьми, а просто притормозил однажды рядом со мной, шедшим спокойно по улице.

Вернее, притормозил не он, а шофёр. Ехать в машине Чашина мне не хотелось, и я просто предложил прогуляться.

– Короче, есть дело, – сказал он, упав на стул. – Надо немного поработать – как в прежние времена. Дело, короче, такое…

– Никакого дела нет.

– Ты ошибаешься, дело есть. Но теперь всё изменилось – я уже не прошу, выбора никакого нет.

– Выбор всегда есть.

– Нет, нет выбора. Ты отдохнул, покушал хорошо. Теперь нужно ехать, ты ведь любишь ездить?

– Выбор есть. Я жил без тебя, буду жить дальше.

– А ты думаешь, кто тебя слепил? Кто тебя на работу устроил?

«Вот почему Иткин так меня боялся», – догадался я с запозданием.

Мы оба понимали, о чём говорим, хотя сыпали недомолвками. И вдруг Чашин сказал страшное, он не должен был этого говорить, он должен был оставить меня в неведении, но он всё же проговорился.

– Не будь дураком, один уже влетел, а мне, думаешь, это приятно, своих-то? Себя не жалеешь, свою бабу не пожалел, совсем без ума… Она-то понимала, во что ввязалась, давно в деле, да и ты тоже. А тебе… тебе теперь уже не визу обнулить, это тебе покруче встанет…

«Вот это ты зря сказал, – подумал я. – Это ты сказал совсем напрасно. Лучше б я ничего не знал. Лучше б я, тупой баран, ни о чём не догадывался… Ты напрасно это сказал, потому что теперь ты загнал меня в угол. Нельзя загонять противника в угол, его нужно либо сразу убирать с дороги, либо оставлять ему узкий и выгодный тебе путь к отступлению. А отступать мне некуда, я никогда не буду больше воевать за Чашина, надеясь, что он за это оставит меня в живых».

Я первый прервал паузу и произнёс как заклинание, как присягу в суде:

– Нет, я не буду этого делать.

– Всё, я еду. – Чашин стал подниматься, скрежеща пластмассовым стулом.

Он косо вылез из-за стола и пошёл к выходу. С веранды я видел, как Чашин постоял у машины, переговорив о чём-то с телохранителем, потом сел на водительское место и сразу набрал такую скорость, что шофёр-охранник у другого автомобиля покрутил у виска, а пара велосипедистов прижалась к стене.