Вкусовые аверсии прямо-таки завораживают психологов, потому что они являют собой пример образования условного рефлекса с первого раза: человек что-то съел, его стошнило, и он больше не хочет есть данное блюдо или продукт. Психологи всегда рассматривают обучение как формирование связей, медленный процесс, в котором награда или наказание следует сразу же за поступком, что позволяет со временем изменять формы поведения. Например, если при нажатии на рычаг крыса получает порцию еды (вознаграждение), она учится нажимать на рычаг. И наоборот, если при нажатии на рычаг крыса получает удар током (наказание), она учится избегать повторных нажатий на рычаг.
Однако при вкусовых аверсиях между употреблением данного блюда или продукта и «наказанием» часто проходит несколько часов или даже дней. Например, вы съели кусок чизкейка, легли спать, а на следующий день вас тошнит от одной мысли о чизкейке. Цель исследования Айлин состоит в проверке теории, гласящей, что вкусовые аверсии у онкологических больных связаны с регулярными сеансами химиотерапии. Пациент съедает какое-то блюдо или продукт, получает дозу химиотерапии, его тошнит, эта тошнота связывается с этим блюдом или продуктом, и желание его есть пропадает.
Я слушала, как Айлин взахлеб говорила о своей работе, и не могла отделаться от мысли: онкологические больные — ну почему я не изучаю онкологических больных?
— Айлин, мне нужен твой совет, — сказала я, когда мы уже сидели в кабинке в дальнем углу ресторана. — Пару недель назад звонил один адвокат и просил меня дать показания на процессе Джона Демьянюка в Израиле.
— Демьянюк… — сказала она, глядя на меня. Ее голос изменился, стал каким-то плоским, без эмоций. — Ты имеешь в виду «Ивана Грозного».
— Его обвиняют в том, что он и есть «Иван Грозный», — сказала я.
— Бет, пожалуйста! Скажи мне, что ты ответила «нет». Скажи, что ты не возьмешься за это дело.
— Этот адвокат приезжал, чтобы увидеться со мной. Он прилетал из Нью-Йорка и провел у меня два дня, пытаясь убедить меня, что это случай ошибочного опознания. Он уверен, что Демьянюк невиновен.
— Этот человек платит ему, разве нет?
— Я сказала ему, что просмотрю документы.
— Как ты могла? — Я почувствовала в этих словах такое презрение, что они камнем легли мне на сердце.
— Айлин, пожалуйста, попытайся понять. Это моя работа. Я обязана отрешиться от эмоций и принимать во внимание только вопросы фактического или юридического характера. Я просто не имею права автоматически считать его виновным.
— Он виновен. Люди, которые были в лагере смерти, люди, которые смотрели на него, которые знали его, указывали на него пальцем и уверенно, без колебаний говорили — это тот самый Иван.
— Вы решили, что он виновен, еще до того, как он предстал перед судом, — сказала я.
— То есть ты сейчас говоришь мне, что ты сможешь взойти на трибуну и назвать этих очевидцев лжецами? Ты говоришь мне, что смогла бы это сделать, Бет?
Мы спорили в течение всего обеда, и, когда мы вошли в здание факультета психологии, чтобы в 13:30 начать свои занятия, Айлин уже не разговаривала со мной. Я смотрела, как она уходила от меня по коридору с прямой и твердой спиной, и понимала, что внутренне она считает, что я предала ее. И хуже того, гораздо хуже: я предала свой народ, своих предков, свое племя. Допустив возможность того, что Джон Демьянюк невиновен, я предала их всех.
Я позвонила 86-летнему дяде Джо, брату моей матери, единственному оставшемуся в живых родственнику из поколения моих родителей. С тех пор как моя мать по трагической случайности утонула у него дома в Пенсильвании (мне тогда было всего четырнадцать лет), дядя Джо был для меня скорее отцом, нежели просто пожилым родственником.
По телефону я объяснила дяде Джо, что меня попросили дать показания по делу Демьянюка в Израиле. Я рассказала ему все, что знала, об опознаниях, учебном удостоверении из лагеря Травники и теории О’Коннора о русской «подставе». Дядя Джо слушал, вздыхал, а когда я закончила, он сказал: «Бет, дорогая! Я должен это все обдумать. Я позвоню тебе».
Спустя неделю я получила от него письмо. Он писал, что после нашего с ним разговора находится в затруднительном положении, поскольку «поглощен» этим делом и предстоящим судом. Многие из его друзей считают, что я не должна «выступать в качестве свидетеля», написал он. Дядя Джо пытался быть рассудительным. Он предупредил, что я должна думать об Израиле, потому что «польза Израиля превыше всего». Возможно, мне придется свидетельствовать, продолжал он, потому что вдруг О’Коннор нанял какого-нибудь антисемита, который может «использовать бесчестные методы и изводить свидетелей, чтобы в конце концов дискредитировать их»? Возможно, мое свидетельство будет полезным для Израиля, поскольку я сама еврейка, так что мое присутствие на свидетельской трибуне станет подтверждением справедливости и сбалансированного подхода. Но возможно, все будет не так; возможно, меня сочтут Иудой, предательницей соплеменников. «Решение тебе придется принять самой», — заключил он.
Неделю спустя дядя Джо оставил на моем автоответчике такое сообщение:
Помни, дорогая, что это не просто суд над одним человеком; он касается всего мира, в котором совершались эти злодеяния. Мне сложно выразить свои чувства, потому что я до сих пор чувствую себя виноватым в том, что во время холокоста я, как и многие миллионы других евреев, делал слишком мало… Я очень благодарен тебе за то, что ты так серьезно отнеслась к этому делу, но я чувствую, что ты гораздо больше потеряешь, нежели приобретешь, если будешь участвовать в этом процессе, в ходе которого ты можешь сказать нечто такое, о чем потом будешь жалеть всю жизнь. Ты должна учитывать этот риск. Рад поговорить с тобой даже через твой автоответчик. Не пропадай, дорогая! Спокойной ночи!
Суд над Джоном Демьянюком начался 18 февраля 1987 года. Я следила за происходящим по газетным сообщениям. 23 февраля показания давал первый свидетель обвинения 61-летний Пинхас Эпштейн.
— Это он сидит там, — сказал Эпштейн, показывая на Джона Демьянюка (я снова отметила для себя высокопарный перевод слов с идиша, который придавал событию оттенок старомодности). — Годы, конечно, изменили его, но не настолько, чтобы он стал неузнаваемым. Есть некоторые особенности, которые и по прошествии стольких лет остаются в памяти. Я вижу Ивана каждую ночь. Он как будто выгравирован у меня в мозгу. Я не могу избавиться от этих впечатлений.
После того как Эпштейн указал на Демьянюка, многие из пятисот зрителей встали и начали аплодировать.
20 февраля показания давал 65-летний Элияху Розенберг. Розенберг был отправлен в Треблинку из Варшавского гетто вместе с матерью и сестрами и провел там одиннадцать месяцев. С матерью и сестрами его разлучили сразу по прибытии в лагерь, и никого из них он никогда больше не видел. В зале суда Розенберг рассказал, как охранники в Треблинке заставили его убирать трупы других евреев из газовых камер. Сначала они зарывали трупы в братских могилах, но позже нацисты сменили тактику, и его заставляли заталкивать трупы в печи для сжигания. Однажды, рассказал Розенберг, он украл немного хлеба и получил тридцать плетей от охранника по имени Иван, который заставил его считать удары плетью вслух, а в конце экзекуции сказать: «Спасибо!»
— Я помню этого Ивана очень хорошо, — заявил Розенберг в суде. — Я видел его возле газовой камеры с его инструментом для убийства, что-то вроде трубы или плети. Я видел, как он бил своих жертв, орал на них и хлестал их, пока они входили в газовые камеры.
Прокуроры попросили Розенберга подойти к Демьянюку. Демьянюку предложили снять очки, и он снял их и протянул руку Розенбергу, по-видимому, чтобы поздороваться с ним. Розенберг в ужасе отдернул руку. «Иван! — воскликнул он. — У меня нет ни малейших колебаний и сомнений. Человек, на которого я смотрю в данный момент, — это Иван из Треблинки, из газовых камер. Я видел эти глаза, глаза убийцы, и это лицо. Как ты смеешь протягивать мне руку, ты, убийца!»
В пятницу 13 марта на первой странице The New York Times появился заголовок: «Треблинский процесс становится в Израиле навязчивой идеей». Примерно в середине этой длинной статьи помещалось описание дачи показаний 86-летним Густавом Бораксом. О’Коннор подверг этого старика изнурительному перекрестному допросу, пытаясь доказать, что память у него серьезно нарушена. В какой-то момент Боракс признался, что не может вспомнить имя своего младшего сына, который был убит нацистами. Потом неожиданно вспомнил — его звали Иосиф — и сразу же обратился к судье, воскликнув: «Я не забыл!»
Но О’Коннор не отцеплялся от него. Помнит ли мистер Боракс, в каком году он давал показания в США на слушаниях по делу о депортации Демьянюка? «Нет», — ответил Боракс. «Как вы прибыли в Соединенные Штаты из Израиля?» — спросил О’Коннор. «На поезде», — ответил Боракс. После этого ответа весь зал только вздохнул.
Я представляла себе О’Коннора, аккуратно выявляющего дефекты старческой памяти Густава Боракса, вцепившегося и державшего его, как сдутый резиновый мяч, и как бы говорящего с улыбкой победителя: «Видите, какое это старичье? Уже ни на что не годное!» И представляла, как Боракс сидит, побежденный и раздавленный, слышит, как его разум подвергают осмеянию, и испытывает жгучий стыд оттого, что забыл имя своего младшего сына.
Как можно отделить человека от его памяти? Удаляя воспоминания, разве вы при этом не лишаете его прошлого, всех сохранявшихся в его памяти бесценных событий, которые сделали его тем, каков он есть сейчас? Разве, лишившись своих воспоминаний, Густав Боракс не свалится и не умрет, как рушатся строительные леса, лишившись конструкции, на которую они опираются?
Начитавшись газетных сообщений, я подолгу смотрела на фотографии выживших, ища ответы на свои вопросы. Их боль, кажется, отпечаталась на их страдальческих лицах. Вот фотография Элияху Розенберга: он согнулся пополам, прижался лбом к краю свидетельской трибуны, в руке зажат стакан с водой. Вот Пинхас Эпштейн вытянул руку, а его рот широко открыт в крике боли.