— Ну да, верно, — ответил голос в трубке.
— Вы в самом деле хотите, чтобы я это сделала?
— Ну, может, стоит вызвать саперов из Сиэтла, — сказал он и продиктовал мне номер.
Готовая смеяться и плакать одновременно, я снова позвонила в полицию. Двое полицейских приехали через 15 минут. Они выслушали мой рассказ, посмотрели на пакет, потом посмотрели друг на друга. Я принесла из подвала ранее отправленный туда конверт и дала им прочитать некоторые из самых жестких писем.
— Я не собираюсь подходить к этой штуке, — сказал один из них, косясь на пакет. — Давайте вызовем саперов.
Примерно через десять минут приехали еще трое полицейских в бронированном грузовичке. Они походили вокруг пакета, приложились к нему ушами, задали мне несколько вопросов, пошептались между собой. В конце концов они решили все-таки потревожить упаковку. Они велели нам с Джеффом и двум обычным полицейским встать позади кирпичной стены в задней части дома, на случай «если и правда взорвется». Мы ждали, притаившись за стеной и зажав уши руками. Спустя несколько минут один из саперов зашел к нам за стену и вручил мне огромный пакет с документами. «Не думаю, что здесь бомба», — сказал он.
Фонд защиты Джона Демьянюка прислал мне сотни писем, статей, вырезок и личных обращений. Через три месяца после того, как я сообщила адвокатам Демьянюка о своем окончательном решении, его верные сторонники все еще пытались убедить меня, что Джон Демьянюк невиновен.
В октябре 1987 года я прилетела в Израиль, чтобы послушать своего друга и коллегу Виллема Вагенара, который должен был давать показания на процессе Демьянюка в качестве свидетеля-эксперта со стороны защиты по проблемам памяти. Судебный процесс проходил в огромном переоборудованном театре, и я сидела в одном из передних рядов рядом с Маргрет, женой Вагенара, врачом-педиатром. Виллем и Маргрет живут в Голландии, и у них четверо прекрасных детей: два мальчика и две девочки. Я когда-то гостила у них, и помню, смотрела, как вся семья собралась у фортепиано, дети в пижамках, и все они по очереди играли на фортепиано.
На третий день показаний Виллема, в один из перерывов, Маргрет повернулась ко мне и спросила своим прекрасно поставленным голосом: «А почему вы не даете показания, Бет? Вы здесь, вы смотрите и слушаете, и вы говорили Виллему, что были бы готовы обеспечить защиту, основанную на информации об исследованиях памяти. Почему вы не на трибуне?»
Чтобы подобрать подходящие слова для ответа, мне понадобилось несколько секунд. Оглядев аудиторию, заполненную четырьмя поколениями евреев — маленькие дети, их родители, бабушки и дедушки, прабабушки и прадедушки, — я попыталась объяснить Маргрет, что чувствовала себя так, как если бы все эти люди были моими родственниками и как будто я тоже потеряла кого-то, кого любила, в лагере смерти Треблинка. С такими внутренними ощущениями я не могла так, вдруг, сменить роль и снова стать просто профессионалом, просто экспертом.
Поняла ли меня Маргрет? Не уверена. Но, сидя в этой огромной аудитории, я понимала, что лишь немногие из находящихся сейчас в ней людей сами были там, в концлагерях. Их воспоминания пока живы, это их воспоминания. Но совсем скоро, когда это старшее поколение просто вымрет, подобные воспоминания станут вторичными, чужими, разрозненными обрывками настоящих картин. Время возьмет свое, воспоминания будут постепенно стираться, рассказы о тех событиях утратят свою непосредственность, лишатся плоти и крови (как уместны и страшны эти слова в данном случае!), станут просто аллегорией для обозначения «страшного времени» в середине ХХ века.
Может быть, подумала я, глядя на эти лица, мне и правда просто не хватило смелости дать показания. А может быть, наоборот, отказ от дачи показаний стал самым смелым из моих поступков. Но когда я сидела там и видела, как открыто текут слезы по щекам подростков, мальчиков и девочек, детей, родившихся через тридцать лет после того, как этот ужас закончился, я могла думать только о том, сколь драгоценны воспоминания выживших. Если бы погибло еще всего только пятьдесят человек, может быть, никто вообще не узнал бы правды об ужасах Треблинки.
Я не могла подняться на трибуну и рассказать о ненадежности человеческой памяти, иначе каждый человек в этой аудитории счел бы, что я опровергаю вот эти, конкретные воспоминания выживших. Люди сочли бы, что я отвергаю их воспоминания. Я не могла это сделать. Это было бы столь же просто, сколь и мучительно.
Перерыв кончился, и Виллем снова говорил в микрофон, отвечая на вопрос адвоката. Я тронула руку Маргрет, наклонилась к ней и зашептала ей на ухо. «Может быть, все просто, — сказала я. — Мой разум говорил “да”. А мое сердце говорило “нет”. И на этот раз я послушалась своего сердца».
В последний день моего пребывания в Израиле я приняла участие в тематической дискуссии в Еврейском университете о роли психолога в зале суда. После этого небольшая группа психологов и студентов обедала в небольшом кафе, и вновь завязалась горячая дискуссия о возможности ошибочного опознания. Я сидела на одном конце длинного стола и вдруг услышала, как Виллем Вагенар на другом конце стола сказал:
— Ну, понимаете, там были свидетели, которые говорили, что Джон Демьянюк — это не Иван.
— Извините, Виллем, — сказала я, прибавив голос, чтобы меня могли слышать на другом конце стола. — Каких свидетелей вы имеете в виду?
— Например, Шломо Гельмана, — сказал Вагенар.
Я питаю к Виллему огромное уважение и восхищаюсь им, но тут я почувствовала, что должна возразить.
— Шломо Гельман никогда не говорил, что Джон Демьянюк — не Иван.
— Он посмотрел на фотографии и никого не опознал, — пояснил Вагенар.
— Да, но это вовсе не значит, что Джон Демьянюк — не Иван.
Мы спорили об этом несколько минут, а потом постепенно переключились на другие темы. Но я провела много времени, размышляя об эффективных методах, позволяющих людям искажать и переиначивать факты. Достаточно лишь чуть-чуть затемнить здесь, слегка намекнуть там, немного сместить акценты — и можно существенно изменить характер восприятия и толкования происшедших событий.
Даже когда я спорила с Виллемом, я сознавала, что, если бы я согласилась взяться за это дело, я могла бы искусно, почти незаметно «передернуть» факты. Шломо Гельман стал бы моим костылем, моим якорем, придал бы вес моей невесомости. Гельман не опознал его. Гельман в упор смотрел на фото, но не увидел на нем Ивана. Гельман сказал, что это не он.
Кем должен быть психолог в суде общей юрисдикции: адвокатом со стороны защиты или беспристрастным педагогом-теоретиком? Для себя я отвечаю на этот вопрос так: если я абсолютно честна, я должна быть и тем и другим. Если я верю, что ответчик невиновен, верю в его невиновность всей душой, то я, вероятно, не смогу ему серьезно помочь, но в какой-то мере стану его адвокатом.
Если бы я появилась на свидетельской трибуне на суде по делу Джона Демьянюка, я фактически стала бы его адвокатом, потому что использовала бы весь свой арсенал тонких психологических инструментов, пытаясь убедительно объяснить, что он, возможно, не виновен, а просто стал жертвой ошибочного опознания. Но, подумала я дальше, как определить, было бы это мое адвокатство продиктовано искренней верой в его невиновность или стремлением убедить себя в его невиновности, чтобы оправдать свое присутствие в суде?
В понедельник 18 апреля 1988 года коллегия из трех израильских судей вернулась в зал суда и огласила свой вердикт. Джон Демьянюк был признан виновным в военных преступлениях, в преступлениях против человечества, в преступлениях против гонимых и в преступлениях против еврейского народа. Спустя неделю, 25 апреля, Джон Демьянюк был приговорен к смертной казни[12].
В декабре 1988 года Дов Эйтан, один из израильских адвокатов Демьянюка, спрыгнул с верхнего этажа гостиницы «Иерусалим». Его друзья и родственники утверждают, что его столкнули и что на самом деле это было убийство.
Йорам Шефтель, тот самый адвокат, который приезжал ко мне в Англию и пытался убедить меня свидетельствовать в пользу Демьянюка, присутствовал на похоронах Эйтана. После этого к нему подошел 71-летний Исраэль Иехезкели, который пережил холокост, но потерял в Треблинке всю свою семью. Иехезкели что-то крикнул Шефтелю, а потом с мучительным стоном плеснул ему в лицо кислоту, в результате чего у Шефтеля была обожжена кожа и серьезно поврежден глаз.
Иехезкели был осужден за нападение при отягчающих обстоятельствах, приговорен к пяти годам тюремного заключения (с отсрочкой на два года) и выплате Шефтелю 6000 долларов для оплаты счета офтальмолога и 5300 долларов в качестве компенсации за перенесенные им страдания. После вынесения приговора Иехезкели заявил, что он нисколько не раскаивается в содеянном. Наоборот, сказал он, он гордится тем, что обезобразил этого «суперкапо» — еврея, который предает других евреев.
Итак, кто виновен, а кто невиновен? Когда я думаю о Джоне Демьянюке и калейдоскопе событий, окружающих его дело, мой разум не может проникнуть в эту тьму. Я вижу только серую зону между справедливостью и несправедливостью, правдой и ложью, прошлым и настоящим.
Когда я думаю о вине или невиновности, я думаю и о детях в лагере смерти Треблинка, стоявших в очереди, не шевелясь, всего за несколько мгновений до смерти. Они, поистине невиновные, стояли и смотрели на тех, кто действительно виновен. Их глаза были открыты. Они все видели.
Если бы можно было сделать только еще один шаг в этот ужас и вообразить, что я могла бы заглянуть в темные омуты этих глаз и, поймав застывшее в них отражение, раз и навсегда узнать, являются ли Джон Демьянюк и «Иван Грозный» одним и тем же лицом или нет…