Свирель — страница 16 из 67

Поздно вечером Александр Иваныч пришел в какую-то серенькую гостиницу, где-то вблизи от больницы, и занял номер. Всю ночь он не мог заснуть. Душный, кислый воздух, мучительная боль в виске и воспоминание о подвале с мертвецами не давали ему спать. В его ушах отдавалось пение панихиды, и едва он закрывал глаза, как перед ним проносилась то грязная, вся изрытая дорога от усадьбы до станции, то пьяный Ананий и трактир Макина, то окно в операционную и мелькавшие в нем белые тени врачей. И он ворочался с боку на бок и никак не мог дать себе отчета в том, что вокруг него происходило. Ну, хорошо. Ничего нет странного в том, что человек умирает, что его хоронят, но почему это все словно сговорились и стараются на чужом несчастье так грубо, так топорно построить свое благополучие? Говорят, что в пути во время перелета, когда вдруг заболевает птица, то другие ее убивают. Но ведь там, у птиц, это имеет смысл, так как больной товарищ служит помехою, задерживает караван в пути. А здесь? Кому служил помехою Иван Маркович? Значит, служил. Значит, в борьбе за существование, в этом пути следования людского каравана, он кому-то мешал, заедал чье-то счастье, занимал чье-то место, кому-то не давал жить. И вот теперь после него делят ризы и об одежде его метают жребий. Если у него ничего нет, то найдется у его близких. Не все ли равно? Ведь нашлись же сейчас деньги у Александра Иваныча, и если он платил за своего тестя, значит, считает себя обязанным платить.

Ах, как невыносимо больно, как тяжело, какая мучительная тоска!

Александр Иваныч лежал на кровати, смотрел на потолок и чувствовал свое горячее дыхание. Ему хотелось пить, и болело все его тело. Неужели же он захворал?

Свечка догорела, голубой рассвет запросился в окна, и на улице начиналось движение. Где-то зазвонили, должно быть, в монастыре. Александр Иваныч встал, оделся и, чтобы не давать себе поблажки, вышел на воздух.

«Вот стоят дома... — думал он. — Их строили одни, а живут в них другие. И никому не известно, да и дела нет до того, что сталось со строившими их мастерами. Мастера пришли, воспроизвели своими мышцами известную ценность и ушли, тоже нисколько не думая о тех, кто пользуется теперь их трудом. Одних заменяют другие, других третьи. После них остаются дома, дневники, вроде оставшегося после Ивана Марковича, или просто одни только тела, которые перегнивают в земле и создают собою, быть может, новые организмы. Умер Иван Маркович, вместо него появился другой человек — сын или дочь, Александр Иваныч еще не знает, — его заменит внук или внучка, и так все во всемирном обороте. Но для чего существует смерть? Что в ней разумного, справедливого? Жил-жил человек, а потом вдруг взял да и помер. И помер нелепо, глупо, в самый тот момент, когда именно больше-то всего и хочется жить. И если бы в смерти было что-нибудь разумное, то неужели бы мы ее так боялись, так избегали? Неужели бы мы так заботились о медицине, о лекарствах, такое почетное место отводили бы микроскопии и гигиене! И если мы верим в медицину, в лекарства, то, значит, придет же когда-нибудь такое время, когда мы будем жить дольше, чем теперь, и, быть может, сделаемся даже бессмертны, как боги. Ах, зачем, зачем существует смерть? Зачем умирают люди?»

Церковь, отпевание, разговоры со старостой о свечах и надгробное слово отца Петра — все это пронеслось перед ним как в тумане. Вот он идет за гробом. Моросит дождь. К нему подходит регент и говорит, что если Александр Иваныч не даст в его личную пользу сейчас же десяти рублей, то он уйдет с певчими с полдороги, так как певчие не от него, а от бюро.

Александр Иваныч лезет в карман, но вместо десяти рублей ему попадается трехрублевка.

— Возьмите три рубля... — умоляюще говорит он, чтобы только не лезть во второй раз в карман.

Регент хватает трехрублевку, точно крадет ее, и отходит.

— Покорнейше благодарю, — говорит он. — Дай бог царствие небесное...

Поздно вечером, усталый, весь в грязи и мокрый от дождя, Александр Иваныч вернулся пешком в усадьбу. Он вошел в столовую и, как был, опустился на стул. Собаки от радости завыли, засуетились, и по поднятому ими шуму акушерка догадалась, что Александр Иваныч возвратился, и протянула к нему ребенка.

— Вот, — сказала она, входя. — Здравствуйте, Александр Иваныч!

Александр Иваныч поглядел на ребенка, посмотрел для чего-то на часы и задумчиво спросил ее:

— Антонина Федоровна, зачем это люди умирают?

Акушерка улыбнулась.

— Нет, отец мой, — ответила она, — скажите-ка лучше, зачем они родятся? У иного, глядишь, восемь человек детей, грязь, беднота, детей проклинают, есть нечего, а они все родятся! Я, батюшка, двенадцать лет, слава тебе господи, таскаю за головы да за ноги, а все никак не могу понять: зачем это они родятся?

Александр Иваныч потрепал ребенка пальцем по щеке и пошел к себе в кабинет.

«Какая досада, — подумал он, снимая сапоги, — забыл спросить ее: мальчик или девочка?.. Подумает еще, что я не рад... Да и рад ли я?.. На самом деле, зачем они родятся?»

Роженица уже спала, и беспокоить ее акушерка не велела. Александр Иваныч, как и вчера, поцеловал ее в лоб и, возвратясь к себе в кабинет, сел за письменный стол и опустил голову на локти.

Послышалось робкое покашливание в кулак. Александр Иваныч поднял голову и увидел Фрола.

— Что, Фрол? — спросил он его.

— Насчет посева, Александр Иваныч‚ — ответил он. — Будем завтра сеять али нет?

— Да чем сеять-то, голубчик?.. Семян ведь нет, да и денег у меня... нет тоже. Оставим до ярового. Почему непременно рожь?

— Что вы, что вы, барин!.. Нас куры засмеют! Нешто это можно? Давайте посеем ту, что мужики за долг отдали.

— Да ведь ей, кажется, лет пять или шесть... Взойдет ли?

— Взойдет! Чего ей зря-то лежать? Посеем!

Фрол повернулся по-солдатски и ушел. Александр Иваныч прошелся по кабинету.

«Вот оно, решение вопроса, — подумал он. — Целые годы лежала рожь в закроме неподвижно, и вот по капризу какого-то Фрола она будет призвана к жизни, будет расти, куститься, ее будут хлестать дожди, пригибать к земле ветры, плевелы будут мешать ей свободно развиваться, но что бы ни случилось, какая бы судьба ее ни ожидала, а она все-таки будет упорно спешить воспроизвести себе подобных. И когда произведет, то придет коса и тоже по чьему-то капризу безнадежно ее подк осит...»

В полуотворенную дверь просунулась голова Петруши. Он улыбнулся и радостно воскликнул:

— А у нас ребенок есть! Гы-и!


Осень


Марья Петровна возвратилась с телеграфа и, усталая, села за ужин. На дворе шел дождь, было холодно и неуютно, и осень уже так надоела, что казалось, ей не будет и конца. В эти дни Петербург представлялся ей унылым, построенным на безнадежном месте, она чувствовала себя в нем одинокой и затерянной и сильно скучала по провинции, где так много деревьев, столько простора, такой белый снег зимою... Когда она поднималась к себе, лестница была освещена и слышны были звуки рояля и танцев. Это у ее хозяев, у которых она снимала комнату, был журфикс. Марья Петровна любила эти журфиксы, потому что чувствовала себя в такие ночи не совсем одинокой, и ей было приятно, что не все еще в доме спали. Проходя через переднюю, сплошь увешанную пальто, она услышала, как кто-то в зале воскликнул:

— Господа, давайте играть в фанты!

Танцы тотчас же прекратились, задвигали стульями, и слышно было потом, как то и дело, вероятно после каждого вынутого фанта, раздавался всеобщий громкий смех. Вошла горничная принять посуду и приготовить постель: за гостями не успела раньше.

— Что, Настя, весело? — спросила ее Марья Петровна, кивнув головою в сторону доносившегося смеха.

— И-и, барышня, — отвечала Настя. — Куда уж нам веселиться! Наше с вами дело осеннее!

Настя тоже была девицей лет под сорок, тоже, по-видимому, одинокой. Марье Петровне хотелось поболтать, не быть одной, и ей стало жаль, что горничная собиралась уже уходить.

— Настя, отчего вы не вышли замуж? — спросила она ее.

Настя посмотрела на нее и просто отвечала:

— Никто не взял, барышня, оттого и не вышла.

— Неужели у вас не было женихов?

— Мало ли женихов, да никто без приданого не брал! Кабы приданое было, то разве бы я так по чужим людям трепалась? За первого бы пошла!

— А любовь?

— Да что любовь! — усмехнулась Настя. — Это только в вашем сословии все про любовь да про любовь. А в нашем хороший человек, да не пьяница, да добрый — вот тебе и любовь! А я на вас все не надивлюсь, барышня, отчего это вы-то засиделись в девках?

За стеной снова заиграла музыка и снова затанцевали, и эта близость чужого счастья располагала к мечтам и к воспоминаниям о прошлом. Марье Петровне было весело с Настей и хотелось поговорить хоть с ней, отвести душу, чтобы потом, быть может, долго краснеть за свою откровенность. Она прошлась по комнате и, чувствуя, как почему-то запылали ее щеки, стала гладить по ним руками.

— Отчего я не вышла замуж? — отвечала она. — Не пришлось, Настя! Были и женихи, а не пришлось. Сватался один офицер, но тогда я была еще молода и отказала ему. А потом умерла моя мать, и отец увез меня жить в деревню. Ах, Настя, какая это была грустная, тяжелая жизнь! Хозяйство, вечные страхи за урожай, копеечные дрязги и запись мелких, ничтожных расходов! Иногда стояли чудные вечера, пели соловьи, но так, бывало, умотаешься по хозяйству за день, что и не знаешь, как доберешься до постели. Отец мой был больной, и у нас никто не бывал, кроме учителя да попа. Так моя молодость и проходила даром. И бывало, когда доносились к нам в усадьбу пение, игра на гармонике и веселый смех деревенской молодежи, — ах, милая, как мне хотелось тогда сбросить с себя всю эту обузу дела, позабыть, что я барышня, пойти на деревню и тоже стать в хоровод — и жить, жить хоть этой мужицкой, но человеческой жизнью! А когда я вырвалась из усадьбы, мне уже было немало лет...