Свирель — страница 24 из 67

— На месте! — крикнул матрос-пристанщик и выдвинул сходни.

На сходнях показалась величественная фигура седовласого губернатора, а сзади него семенил маленький, кругленький непременный член. По лицам обоих было видно, что ожидали рапорт и встречи и сильно озадачены и разочарованы, увидев перед собою одного только Ермилова во фраке, с хлебом-солью на серебряном подносе.

— Ваше превосходительство, осмелюсь предложить от полноты чувств и признательности... — залепетал Ермилов. — Сочту за счастье...

— А! Господин Ермилов! — узнал его губернатор. — Благою, благодарю... А где же все остальные? Где исправник? — Их нет-с, ваше превосходительство, были, но ушли... Господин исправник поехал к вам навстречу, а остальные... в трактире-с.

— Довольно странно... Куда же я теперь поеду? Где же мне остановиться?

— Ваше превосходительство! Заставьте вечно бога молить! Осчастливьте мою убогую хижину вашим посещением.

— Покорнейше благодарю... Но как это странно... На чем же я поеду?

— Ваше превосходительство! Осчастливьте вот этих белых лошадок... Григорий, подавай!

Не дав губернатору сообразить, Ермилов повлек его к своему экипажу и повез к себе домой. Прекрасные лошади, резиновые шины, воспоминание о пожертвовании Ермилова на приют произвели на губернатора приятное впечатление, а когда он подъехал к крыльцу ермиловского дома и два лакея во фраках распахнули перед ним двери и, раскинув коврик прямо земле, повели губернатора под руки, старик почувствовал себя немножко дома и после холода и томительного переезда не без удовольствия взглянул на накрытые столы.

— Пожалуйте, ваше превосходительство, не обессудьте... — суетился Ермилов. — Вот сюда-с. Аннушка, Настенька!.. Ваше превосходительство, позвольте мне представить вам мою жену и дочь... Младшая из них дочь-с... Григорий, поезжай в гостиницу Дудина и позови сюда городского голову и гласных! Скажи, что, мол, его превосходительство изволили осчастливить меня и остановиться здесь. Скорее!

Пока губернатор умывался и переодевался с дороги, пришли из гостиницы Михаил Емельяныч, гласные и помощник исправника и виновато, сконфуженно столпились в прихожей, точно певчие. Всем было неловко входить в дом того, которого они еще так недавно называли Федюшкой, Федором и который у всех на памяти, женившись так удачно, открыл свою торговлю, выстроил дом со шпицем и записался в первогильдейские купцы. Михаил Емельяныч чуть не плакал. Надо же было случиться такому горю!

— Пожалуйте, господа, входите... Не стесняйтесь, — говорил им Ермилов. — Его превосходительство сейчас вас примут... Милости просим откушать.

Купцы вошли, вышел к ним и губернатор. Ожидали громов и молний, но старик со всеми был очень любезен, и каждый был в душе доволен, что так случилось. Затем сели за стол. Обед был великолепен, но купцам не елось и не пилось. Не так им было обидно то, что они прозевали губернатора, как то, что на каждом приборе лежала печатная карточка с именем каждого. Большей обиды нельзя было и придумать. А когда после обеда лакеи разнесли не виданные дотоле в городе стаканы с теплой водой для полоскания рта, то некоторые из них выпили эту воду, приняв ее за последнее блюдо, а для других это показалось верхом профанации дедовских обычаев и купеческих традиций.

А наутро произведена была ревизия местных учреждений. У Михаила Емельяныча все оказалось в порядке, за исключением разве того, что непременный член в рубрике городских расходов отыскал «апельсины для губернатора». Оказалось, что в прошлом году, ожидая приезда губернатора, затеяли для него завтрак, а апельсины к завтраку выписали из губернии. Губернатор не приехал, завтрак принял на себя городской голова, а про апельсины забыли.

— Подлец ты! — сказал Михаил Емельяныч секретарю городской управы. — Нешто тебе трудно было вычеркнуть эти пильцыны из городских расходов? Только подводить умеете, лешманы окаянные!

— А что ж, я сам их съел, что ли? — огрызнулся на него секретарь. — Чего ругаетесь!

Через две недели были новые выборы. Чувствуя недоброе, Михаил Емельяныч отказался было баллотироваться в городские головы по расстроенному здоровью, но гласные бросились к нему с просьбами не губить их родного города. Всем было ясно, что его место займет ненавистный для всех Федюша, и это-то именно и удвоило просьбы и даже вызвало слезы. Гласные плакали, разрыдался и сам Михаил Вареников, и в конце концов дума восторжествовала. Михаил Емельяныч вытер слезы, высморкался красным платком и дрожащим голосом выразил согласие баллотироваться.

— Что ж... Пущай будет по-вашему... — сказал он. — Пущай на вашу совесть ляжет священная ответственность за мое вожделенное здоровье... Я согласен.

И его вновь выбрали головою. А когда журнал заседания думы пошел на утверждение в губернию, Михаила Емельяныча забраковали. Обиженные гласные отказались наотрез от вторичных выборов, заявив, что у них нет болыше кандидатов, и городской голова был назначен. Это был Ермилов. А Михаил Емельяныч сидел на ящике около своей лавки и по-прежнему говорил:

— Тружденника, тружденника город во мне лишился... Есть у нас купцы Крохопяткины, есть Поросятниковы, Вареников — я сам, а Ермиловых не знаю... Приказчики Ермиловы были, это точно, а купцов что-то не упомню...


По совести


Всем нам было отлично известно, что муж обращался с нею чрезвычайно скверно. В нашем городе, где жизнь каждого обывателя проходит у всех на виду, буквально все знали, что Чукашов человек неважный и что жена его мученица. Детей у них не было, они жили в своем доме, по-видимому, не нуждались, и всякий раз, когда приходилось видеть ее в слезах или слышать, как он на всю улицу ругал ее, становилось за него стыдно и хотелось его спросить: «Ну чего вам недостает?» Один раз я сам был свидетелем, как Чукашов шел откуда-то с женой. Мальчишка-лавочник поливал из ведра тротуар перед лавкой. На Елене Ивановне было, как теперь помню, зеленое платье. Мальчишка плеснул из ведра водой, и несколько капель упало ей на подол. Чукашов грозно посмотрел на нее и за то, что она не подобралась, тут же на улице молча ударил ее по щеке. Это вышло так отвратительно, так грубо, что я даже на нашелся в ту минуту, что и сказать. Елена Ивановна вытащила из кармана платок, приложила его к щеке и молча, точно ничего и не случилось, пошла далее. Чукашов пел на клиросе, принимал священников, и тем страннее казались его отношения к жене. И когда вдруг разнеслась весть, что Елена Ивановна от него убежала, все мы легко вздохнули за нее и только пожалели, что она не сделала этого ранее. Пропадала она больше полугода, и все это время Чукашов ходил угрюмый и, сколько знаю, жаловался на неверность и неблагодарность жены.

— Но ведь вы же сами строго поступали с ней, — говорили ему соседи.

— Кого господь любит, того и наказует... — отвечал он с таким наивным цинизмом, против которого не хотелось даже и возражать. — Муж — глава жены, а что я ее наказывал, так это для ее же пользы! Ведь я же за ее поведение на том свете отвечать буду!

Но видно было, что и он по ней тосковал, так как очень осунулся за эти полгода, да и стыдно было глядеть людям в глаза.

Возвращение ее в наш город произошло при совершенно необычных условиях. Прямо с вокзала ее в арестантском халате и под штыками погнали в острог, а месяца через два после того — в выездную сессию окружного суда — ее судили с участием присяжных заседателей. В числе судивших ее присяжных был и я, и к тому же мои товарищи почтили меня избранием в старшины. В качестве свидетеля был вызван, между прочим, молодой человек в арестантском халате и тоже под штыками, который давал свои показания очень дельно и очень красиво. Это был уже осужденный за соучастие на поселение и уже находившийся в пути в Сибирь ссыльнопоселенец. Всей его вины было только то, что, зная, что его родственник совершил убийство, он, по доброте душевной, дал ему денег на билет и тем помог ему поскорее скрыться. Человек он был, по-видимому, образованный и принадлежал к хорошей семье.

Обвинялась Елена Ивановна в двумужии, и именно с этим арестантом.

Случилось это вот как.

Убежав от мужа, Елена Ивановна скоро была задержана за бесписьменность, и на вопрос, кто она такая, наотрез отказалась назвать себя, боясь, чтобы ее насильно не возвратили к ненавистному мужу. Ее посадили в острог за бродяжничество, как не помнящую родства. В остроге за свое примерное поведение она пользовалась сравнительной свободой и, в ожидании водворения в Сибири, ухаживала в лазарете за больными и, кажется, прислуживала на кухне у тюремного смотрителя и шила на его семью белье. Женщина она была тихая, незлобивая, с лицом монашенки и обладала той трогательной миловидностью, которая приобретается долгими годами горя и решимостью переносить его до конца. В ней было что-то такое, что сразу располагало к себе. Есть, на мой взгляд, известная поэзия в человеческом горе, которую невозможно изобразить никакими словами, но которую ухитряется воспроизводить одна только музыка; так и в ней все было красиво, именно под впечатлением этого безнадежного, горького горя. Серый арестантский халат и беленький бумажный платочек на голове совершенно скрывали от нас ее фигуру, мы видели одно только ее лицо и слышали ее голос, и в нас сложилось не только убеждение в том, что это была не преступница, а, наоборот, мы с первого же взгляда стали на ее сторону и мысленно сказали: и хорошо поступила, надо же хоть когда-нибудь быть человеку счастливым! В остроге она познакомилась с ссыльнопоселенцем Казариновым, ожидавшим той же партии, что и она. Как человек хороший, ни в чем лично не замешанный, он тоже пользовался там сравнительной свободой, по крайней мере настолько, что они часто встречались, полюбились друг другу и женились. Венчание происходило в тюремной церкви. Для ссыльных и не помнящих родства особых документов, кажется, не требуется, поэтому для их брака препятствий не встречалось. Как выяснилось из судоговорения, сама свадьба была чрезвычайно трогательная. Посаженным отцом был сам тюремный смотритель, шаферами были конвойные солдаты, арестанты просили позволения присутствовать на венчании, и, говорят, бабы от умиления хныкали. Помилуйте, такое ведь необычное явление!