— Вскоре в этот город пригнали партию арестантов, на Казаринова надели кандалы и вместе с другими, через весь город, ночью, погнали на станцию железной дороги. Ночь, звон цепей, мелодраматическое горение факелов, строгие лица солдат, крики «право» и темные фигуры, волочащие ноги по осенней грязи и озирающиеся по сторонам, — чрезвычайно печальная картина! И часто, глядя на партию арестантов, я подумывал: и зачем это люди создают спектакль из человеческого несчастья, зачем эти кандалы, когда есть штыки, зачем бедненький, молоденький офицерик шествует тут же сбоку, непременно с шашкой наголо, зачем эти опереточные факелы? Елена Ивановна ехала позади в обозе, так как была в первом месяце беременности и ее тошнило. Когда мы ее судили, она была уже свободна, так как вскоре же после этого и выкинула.
Партия следовала в Москву и как раз через наш город. И нужно же было случиться так, что в то время, как поезд стоял в нашей станции, тут же находился и первый муж Елены Ивановны, Чукашов. Увидев ее в окне вагона, он узнал ее, кликнул жандарма, поднял целый переполох, и бедная Елена Ивановна, привыкшая всегда бояться своего первого мужа, испугалась и на этот раз и не сумела уже больше притвориться не помнящей родства. Дали знать товарищу прокурора, наехали власти и препроводили Елену Ивановну уже в наш острог, а Казаринова повезли дальше. Только впоследствии, не знаю, по чьей уже просьбе, его вернули, так как он оказался необходимым, как свидетель, хотя показания его существенной роли не играли; вероятно, сжалились над Еленой Ивановной и возвратили ей ее настоящего для нее мужа.
И вот для Елены Ивановны начались дни испытания. Однажды мы видели, как в глубокий снег, посередине улицы, ее гнали под двумя штыками к судебному следователю на допрос. Снег был такой глубокий, что с трудом тащились сами конвойные, а она так еле волочила ноги. И когда мы после сказали нашему следователю, что невеликодушно гонять женщину через весь город, где ее почти все знают, тем более, что допрашивать преступников в полицейском управлении, кажется, не полагается и по закону, то наш милый полячок, угощавший нас такими вкусными тартинками, отвечал:
— Ну да... Я же не виноват, что за ночь выпал глубокий снег... А самому ехать в тюремный замок, знаете ли, по пустякам не стоит... Впрочем, в остроге так подло, что обвиняемые бывают довольны, когда дашь им возможность подышать чистым воздухом.
В остроге посещал Елену Ивановну ее первый муж. При свидании с ним она горько плакала, не отвечала на его вопросы и машинально брала от него то апельсин, то восьмушку чаю, то фунт сахару.
— Вот видите, Елена Ивановна, — говорил он ей всякий раз. — Вот вас господь и покарал за непослушание! Теперь вам надо бога молить да из-под ног моих юшку пить за то, что я признал вас на вокзале, а то бы вы теперь в Сибири-то сколько нагрешили! Я за вас каждый день на проскомидию подаю.
Но вот настал день суда. Первым судили какого-то мещанина, обвинявшегося в подлоге, но оправдали. Он тут же демонстративно снял с себя арестантский халат и вышел. И для всех нас показалось странным, что человека наряжали в позорный костюм из одного только предположения, что он преступник, и только потому, что он мещанин.
Затем ввели Елену Ивановну. Войдя, она заплакала и утирала слезы кончиками своего коленкорового платка, завязанного под шеей. Потом успокоилась и на все вопросы отвечала тихо, но ясно и толково. Допрашивали, конечно, и ее обоих мужей. И нужно было только видеть этих двух конкурентов‚ чтобы понять, какая между ними была громадная разница! Молодой, образованный человек, нежный к людям, оттого и пострадавший сам, и вязовая дубина, опиравшая свою власть над женой на известное изречение о том, что жена да боится мужа своего, и строившая всю систему своего домашнего обихода на власти и страхе.
— Елена Ивановна постоянно меня ослушивались, — говорил Чукашов, — и ежели я когда их и учил немного, то за дело. Потому, как муж, я за них должен перед господом отвечать...
А Казаринов говорил так:
— Я лежал в тюремной больнице и увидал там впервые Лену. Она ухаживала за мной. Кто она, что она и за что была посажена в острог, я не знал, но я видел в ней хорошего человека, прекрасную душу, искренне полюбил ее и как милости просил у нее быть моей женой. Повторяю, для всех и каждого на суде было ясно, что житье обвиняемой с Чукашовым было несладкое и что если сам Чукашов не сидел теперь на скамье подсудимых за истязание, то только благодаря какому-то стихийному стечению обстоятельств в его пользу, тому самому стечению, которое послужило во вред его конкуренту Казаринову. И мы, присяжные, решили, что именно в этом деле мы поступим так, как того требует наша совесть, что бы ни предлагали нам представители обвинения и защиты. Уверяю вас, несколько раз я порывался встать с места, чтобы просить у председателя позволения сообщить суду о той пощечине, которою в моем присутствии наградил Елену Ивановну Чукашов. Но я был не свидетель, а присяжный, и мое заявление могло бы нарушить форму и, пожалуй, дать повод прокурору отвести меня.
После допроса свидетелей начались прения сторон. Товарищ прокурора сказал речь мрачную, хотя и не скрывал от присяжных возможности насилия со стороны первого мужа, говорил долго о святости союза семейственного, доказал наличность преступления и в заключение почему-то два раза повторил одну и ту же фразу:
— Надеюсь, господа присяжные заседатели, что вы обвините ее без всякого снисхождения!
Затем говорил защитник. Это был еще совсем молодой человек, вероятно, только что из университета, назначенный от суда и еще не умевший свободно держаться. Но говорил он искренне, с увлечением и, по-моему, вовсе не хуже товарища прокурора. В заоблачные сферы он не залезал, а всю свою защиту строил на наличности истязания и на неизбежности того выхода из положения, который повлек за собою двумужие. Вот как он закончил свою речь:
— В браке обвиняемой с Чукашовым не было брака. В нем была одна только форма, без святости, без любви. Непомерная жестокость обращения выкинула подсудимую из ее семьи, осудив ее на все несчастья бродяги. В браке с Казариновым, освященном тоже церковью, оказалось гораздо больше и смысла, и святости, и любви. Виновен ли человек в том, что, лишив себя добровольно всех прав состояния, он получил взамен этого право любить и с этой любовью в сердце хотел идти на край света со своим новым супругом? Здесь не было места плотской любви, здесь был брак, освященный церковью, и с точки зрения обвиняемой он был законным потому, что она добровольно лишила себя всех прав состояния, и это лишение было признано даже начальством. Вот почему я прошу вас, господа присяжные заседатели, о полном оправдании подсудимой!
Возражений на речи ни со стороны защитника, ни со стороны прокурора не последовало, и председатель приступил к резюме. Как водится, он ничего нового не выяснил, но заключил свою речь так:
— Или вы, господа присяжные заседатели, ее обвините, или вы ее оправдаете: среднего пути для вас быть не может!
«Почему же не может? — подумали мы. — Наша совесть в нашем распоряжении: как она прикажет, так и поступим. Там видно будет!»
И мы отправились в свою комнату.
Совещались мы довольно долго, гораздо дольше, чем предполагали. Одни мои товарищи стояли за полное оправдание, другие — посерее — за полное обвинение... И те и другие были по-своему правы. Но для всех нас факт двумужия был налицо. Если бы мы судили ее за бродяжничество, то мы прямо сказали бы: «Нет, не виновна», но мы судили ее за двумужие, а это двумужие не стояло ни в какой причинной связи с жестокостью мужа и с ее бродяжничеством. Следовательно, в двумужии она была виновна. Это говорила нам и наша совесть. Но та же совесть заставляла нас принять во внимание все обстояельства этого дела и дать ей снисхождение.
И мы ответили:
— Да, виновна, но заслуживает снисхождения.
Не могу вам описать того негодования, которое безмолвно пронеслось в ту минуту по зале суда по нашему адресу. Защитник засуетился на месте, товарищ прокурора безнадежно махнул рукой, а председатель укоризненно покачал головою. Точно всем им хотелось крикнуть на нас:
«Какое вы дурачье!»
Затем суд удалился на совещание о мере наказания. Елену Ивановну присудили к какому-то отсиживанию, церковному покаянию и к возвращению к первому мужу. Брак ее с Казариновым был признан низким.
Когда ее забрали, ко мне подошел товарищ прокурора и спросил меня:
— Отчего вы ее не обвинили без снисхождения? Ведь я же просил вас об этом! Тогда она пошла бы в ссылку вместе со своим вторым мужем!
— Мы судили по совести, — отвечал я.
Потом подошел ко мне защитник.
— Что вы наделали! — воскликнул он. — Ведь я же просил об оправдании! Тогда бы ее первый брак считался низким, а пошла бы за своим вторым мужем в Сибирь добровольно!
И на это я ответил:
— Мы судили по совести.
Наконец подошел и председатель. Ай-ай-ай!. Так все было очевидно, а вы постарались... Ведь я же говорил вам: «Или вы ее оправдайте, или вы ее обвините, среднего пути для вас быть не может», а вы дали ей снисхождение и испортили этим все дело! Ну можно ли так?
Я ничего не ответил. Мне не хотелось огрызаться, придя домой, я горько заплакал, что загубил чужую жизнь.
От скуки
— Выпить водки, что ли? — сказал судебный следователь и налил по рюмке.
Стояла глубокая осень, и жизнь текла, в общем, так тоскливо и безнадежно, что хотелось плакать. Было все переделано, все перечитано, в уезд нельзя было ехать из-за распутицы, и наступило то время провинциального безделья, когда начинает мучительно тянуть в Петербург, в Москву, к звукам оркестра, к свистку локомотива... Клуба в городе не было, почта приходила только два раза в неделю, вся интеллигенция состояла из судебного следователя, акцизного и податного инспектора, и поневоле им приходилось коротать время всем вместе у того из них, кто первый к себе зазывал. Выпивали зря и помногу.