Свирель — страница 36 из 67

Когда она возвратилась, Софья еще не приходила, и ребенок кричал ужасно. Марья Андреевна взяла его, перепеленала и стала ходить с ним из угла в угол, чтобы укачать. Он кашлял, чихал, и видно было, что он простудился.

— А здесь без вас барин приходил, — сказала Дуняшка.

— Какой барин? — испугалась Марья Андреевна.

— Да тот самый, что дома к нашей барышне сватался! Гы-и! Как его?.. Он еще доктор!... Лечит!..

Марья Андреевна так и опустилась на диван. Значит, Заречный был без нее!

— А что ребенок-то, ребенок? — спросила она, чувствуя, как начинают холодеть ее ноги. — Кричал?

— И-и! Страсти господни! — отвечала Дуняшка. — Я с им и отпирать ему выходила. Он посмотрел на него, по щечке потрепал да и спросил меня: «Чей это?»

— Ну а ты ему что?

— А я ему и говорю, что, мол, это наш!

Марья Андреевна поднялась с дивана и, не помня себя, подскочила к ней.

— Дура! Дрянь! — закричала она на нее, и слезы градом покатились у нее по щекам.

Поздно вечером возвратилась Софья и, узнав, что у нее был Заречный, так обрадовалась, что не могла заснуть и всю ночь до самого утра проходила из угла в угол по комнате. А когда стало рассветать, она бросилась к матери на постель, подлезла к ней под одеяло и стала ее целовать. Старушка прижимала ее к себе и, глядя на ее короткие волосы И вспоминая о вчерашнем эпизоде, считала счастье дочери потерянным навсегда и мысленно восклицала: «Ищи теперь ветра в поле! Бедная, бедная Соня! Бедный синий чулок!»

Заречный в другой раз так к ним и не пришел. Это волновало Софью, она плакала, подозревала, готова была сама бежать к нему, и в то же время чувство горькой обиды поднималось у нее из глубины души за то, что он мог иначе объяснить себе появление в ее доме ребенка. Она забросила все свои занятия, целые дни бродила от окна к окну в надежде увидеть, как он подъедет к их крыльцу, и недосыпала. К этому прибавились еще мучения с ребенком. Он кашлял, хрипел, всю грудь ему заложило, он не унимался ни на минуту, и вот уже целую неделю весь дом был на ногах. Позвали доктора, он сказал, что у него воспаление легких. Было ясно, что его простудила Дуняшка‚ вышедшая вместе с ним отпирать тогда Заречному. Ребенок был так слаб и мал, что не было надежды на его выздоровление. Звали доктора, покупали лекарства и просиживали у его колыбели целые ночи напролет для того, чтобы после их не упрекнула совесть. На десятый день ребенок умер.

Марья Андреевна купила за целковый гробик, положила в него тельце, снесла его в церковь, там его отпели, она села на извозчика, поставила себе гробик на колени и повезла на кладбище. Шел снег, и было ветрено по-прежнему. Извозчик обвязал себе голову платком, и у Марьи Андреевны сильно зябли сквозь перчатки пальцы.

Она ехала на кладбище и никак не могла дать себе отчета, зачем это судьбе понадобилось свести их с доктором Заречным, забросить всех их потом в Москву, так круто изменить их жизнь и навязать им этого несчастного ребенка? Она смотрела на эти длинные заборы, на некрасивые деревянные дома, прикорнувшие у самого кладбища, перед которыми каждый день проносили по сотне покойников, и ей казалось непонятным, как это можно так мало любить деревню, чтобы поселиться в городе в таких именно местах.

И ей страстно захотелось к себе в усадьбу, где она уже не увидит больше этой тесноты, этой сутолоки, где мирно и тихо протекла ее жизнь и где и после смерти ее ожидало уютное деревенское кладбище, с деревьями, на которых поют птицы, полевыми цветами и с лирикой, присущей только деревне. И она с ужасом посмотрела на иззябшие кресты, массами потянувшиеся у нее перед глазами, на эту тесноту, где, кажется, негде пронести человека и где деревья только занимают место.

Шел снег, и было похоже на то, что должна уже установиться зима.

Марья Андреевна возвратилась домой с кладбища, и ей й показалось вдруг в комнатах так тесно, неуютно, чуждо... Точно она в них никогда и не живала!

Софья куда-то собиралась и перебегала от предмета к предмету.

— Ты куда? — спросила ее старушка.

— В университет... Сегодня Заречный там защищает диссертацию... — отвечала она.

— Разве сегодня?

— Ты сама же мне об этом сообщила!

— Ну, иди, иди... Только я бы на твоем месте не пошла.

Софья поглядела на мать, хотела было ей ответить, но раздумала и вышла из квартиры.

В десятом часу вечера она вернулась домой, мрачная и расстроенная, не раздеваясь, бросилась на кровать и горько зарыдала. Потом она поднялась, достала бумагу и конверт и написала Заречному письмо:

«Сейчас я видела вас и разговаривала с вами. Как жестоко вы отнеслись ко мне! Я не могу бить камни, ковать железо и т. п., но не мешайте мне быть человеком, дайте мне право, которое принадлежит не одному мужчине и не одной женщине, а человеку вообще, — право свободно высказывать свое чувство, наследовать одинаково с другими и свободно протянуть руку помощи своему ближнему.

Я полюбила вас! Я первая сказала вам об этом — и вы приняли это за то, что я вешаюсь вам на шею! Я хотела отдать свое имение мужикам, но мне причиталась какая-то четвертая часть неведомого имущества не то в усадьбе, не то в земле, и я была поставлена в зависимость от брата и должна была отказаться от всего. Я болела тифом, и в больнице мне остригли волосы — и вы подумали, что я сделала это сама, чтобы обращать на себя внимание хоть этим. Я взяла на воспитание подкинутого мне ребенка — и вы сейчас же сочли его моим... Как все это не похоже на вас и как это мелко, мелко, мелко!.. Неужели же быть мужчиной — значит не разрешать женщине того, что ей принадлежит по праву? Неужели женщина всегда должна вам лгать, всегда материально от вас зависеть и всегда бояться каждого доброго порыва?

Повторяю, я не могу ковать железа, но любить я имею полное право, данное, мне богом, и имею такое же право сказать об этом, как и мужчина. Я люблю вас до сих пор, повторяю вам это откровенно, потому что не желаю и не считаю нужным лгать, и как хотите, так и объясните себе это мое вторичное признание».

Она запечатала это письмо и сама снесла его в почтовый ящик. Было холодно, темно, шел дождь, смешанный со снегом. Она посылала это письмо, и ей казалось, что она окончательно подводит этим итог своим надеждам и что больше уж незачем жить и нечего ждать от жизни. И если бы у нее не было матери, которую она любила и которую это могло бы свести в могилу, то она не задумалась бы расстаться с жизнью и сумела бы покончить с собой. Она шла по улице, чуждая всем и всему, ей не хотелось возвращаться к себе домой, где все ей стало так противно, и, едва преодолевая порывы ветра, с мокрым лицом и иззябшими руками, она шла, куда глядели ее глаза. Потянулись какие-то заборы, потом эти заборы расступились и дали место огородам, на которых торчали из-под редкого снега кочерыжки от капусты, справа, где-то очень далеко, замелькали электрические фонари, и в темноте перед Софьей обрисовалась громадная клетка Крымского моста. Она вошла в эту клетку и перевесилась через перила... Внизу бежала мутная Москва-река, было холодно и неприятно — и так чуждо-чуждо! Одинокий городовой стоял на мосту в клеенчатой накидке; увидав Софью, он подошел к ней, взял за плечо и сказал:

— Иди, иди своей дорогой!

Она послушно сошла с моста и побрела дальше, сама не зная куда. Гудели телеграфные и телефонные столбы, и на улицах было темно и пустынно.

Только под утро она вернулась домой и, мокрая, продрогшая, едва добралась до стула. Марья Андреевна, предполагавшая, что она отправилась на дежурство в воспитательный дом, не беспокоилась о ней, но, увидавши ее в таком виде, испугалась, стала ее раздевать, засуетилась, уложила в постель. Зазвонили к ранней обедне, и в окно заглянул рассвет, а Софья все еще не спала и большими унылыми глазами смотрела перед собою. Она ни на что не жаловалась, ничего не просила, послушно дала себя растереть уксусом с водкой и послушно напилась малины. А когда пробило девять часов, Марья Андреевна, видя, что она все еще не засыпает, послала за врачом.

В двенадцатом часу раздался звонок, и явился врач, но это был совсем не тот врач, которого ожидала Софья. Он торопливо скинул с себя пальто и калоши, торопливо осмотрел больную, нашел у нее инфлюэнцу, прописал что-то и так же торопливо ушел.

Вечером старушка не утерпела и отправилась на Бронную узнать о Заречном и пригласить его к себе, но там ей сказали, что только сегодня утром он получил какое-то письмо, забрал свои пожитки, уплатил по счету и уехал неизвестно куда.

Возвратясь домой, старушка вошла прямо к Софье и, усталая, присела к ней на кровать. Потом она взяла ее за руки и пристально посмотрела ей в глаза.

— Ты была у него? — спросила ее Софья.

Марья Андреевна утвердительно кивнула ей головой.

— Ну и что же он? — снова спросила Софья.

— Уехал неизвестно куда... Получил какое-то письмо и уехал.

— Это я ему писала...

Старушка поднялась с кровати и сделала серьезное лицо.

— Ты думаешь, что мужчина хоть когда-нибудь простит тебе, если ты будешь вешаться к нему на шею, или забудет вот эти короткие волосы и даже не твоего ребенка? — сказала она и печально покачала головой. — Нет, Соня, нет! Дорогое дитя мое, прости меня, но, пока на свете существует любовь и брак, мужчина всегда будет искать в тебе прежде всего не ум, не образование, а женственность и чистоту. И раз ты дала ему повод усомниться в них, тебе уже нечего ждать от жизни, и ты должна считать свою игру проигранной и свое счастье потерянным навсегда. Больше ничего!

Ночью пришла от кого-то телеграмма. Прислуга спала и долго не выходила к телеграфисту, так что Марье Андреевне пришлось вставать с постели и отпирать ему самой. Щурясь от свечи и ежась от охватившего ее холода, она дрожащими руками передала дочери телеграмму.

«Не от него ли?» — подумала Софья, и сердце у нее забилось.

Она распечатала телеграмму, но тотчас же гадливо отбросила ее от себя.