Свирель — страница 43 из 67

В это время тапер заиграл снова, она склонила голову к плечу Гречихина, и он должен был с нею танцевать.

— Я знаю, отчего вы ко мне переменились, — сказала она время танцев.

— Не будем об этом говорить, — ответил он ей. — Не надо!

— У меня есть соперница, — продолжала она. — Люди, которые ее видели, говорили мне, что она красивее меня... Правда?

— Перестаньте!..

— Да, они видели се, и теперь для меня ясно все!

Гречихин понял, что для него опять все начинается сначала.

— Перестанем об этом говорить, — сказал он. — Вы лишаете меня возможности пригласить вас на следующий танец.

Она сверкнула на него глазами.

— Это вы говорите для того, — спросила она, — чтобы найти предлог вовсе не танцевать со мной? Да? В таком случае я вас заранее освобождаю.

— Да оставьте, Марья Петровна... Давайте говорить о другом! Зачем быть такою ревнивой?

Целый вечер затем они дулись друг на друга, и обоим была странно, что они повели себя так сразу после долгой разлуки. Марусе было досадно за это, и она злилась на себя, что не сумела держать себя иначе. Она чувствовала, что этим еще больше отдалила его от себя, и ей хотелось кричать на него, сделать ему сцену, и в то же время она сознавала, что виновата была только она одна и что прежнего уж не воротишь никогда. И этот вечер, на котором всем было так весело и все так чувствовали себя хорошо, показался ей поминальным обедом, на котором сейчас запоют вечную память ее любви. Чувство злобы наполнила ее сердце, и, когда все пошли гурьбой в столовую и Гречихин предложил ей руку, она стиснула зубы и, стараясь придать своему голосу возможно более шутливый тон, сказала:

— Знаете? Ведь я умею мстить!

— Кому и за что? — весело спросил ее Гречихин.

— А вот увидите! — ответила она и, погрозив ему пальцем, села во главе стола и принялась угощать гостей.

Сытые, размякшие от шампанского и от долгого сидения за ужином, гости высыпали на улицу. Было три часа ночи, морозило, снег скрипел под ногами, и светила полная луна. Как-то не хотелось уходить домой, где почти каждого ожидали скупая мещанская обстановка, куча детей, жена не такая красивая, как Маруся... Хотелось еще куда-то, и будь это в Петербурге или в Москве, то обязательно поехали бы за город или на острова.

— А что, Маруся, — обратился к свояченице полицеймейстер, — не проводить ли нам гостей?

Маруся закуталась в богатую ротонду, так что из-под шапочки и собольего воротника виднелись одни только ее глаза, и все пошли. Сбоку шажком, на всякий случай, шла полицеймейстерская тройка.

Вот и каланча. Полицеймейстер свистнул, и с вышки, точно с того света, часовой ответил ему таким же свистком.

— Не спит, каналья... — сказал полицеймейстер. — Ужо погодите, доведу я вас до трех минут!

— Что это значит? — спросил его Гречихин, шедший рядом с ним и с Марусей.

— А вот поглядите! — ответил полицеймейстер и, вытащив часы, подошел к колоколу и забил тревогу.

Бем-бем-бем...

Казалось, всю каланчу сразу передернула судорога. Послышались неясные крики, рев ребят, мужские и женские голоса, раздалось топанье лошадиных копыт, затем все замерло на секунду, и вдруг ворота под каланчой распахнулись настежь, и из них выскочил пожарный обоз и помчался неведомо куда.

— Ровно в три минуты! — крикнул довольный полицеймейстер. — Скорее не могу.

— Браво! — послышалось в кучке гостей, ожидавших этого спектакля. — Браво, Григорий Кузьмич!

Вслед за обозом выскочили бабы, почти полуголые, одни с сапогами, другие с полушубками в руках. Они махали этими полушубками и сапогами и кричали вслед своим мужьям:

— Вернись! Оденься! Простудишься!

Но, увидя полицеймейстера и целую компанию господ, они застыдились своей наготы и виновато побрели к себе под каланчу.

Не дождавшись возвращения обоза, стали расходиться. При прощании полицеймейстер пожал Гречихину руку и сказал:

— А насчет Бендеровича все покончено. Я его выселяю.

— Какого Бендеровича? — спросил Гречихин.

— Да этого еврея пархатого, с дочкой которого вы знакомы. Я ему покажу кузькину мать!

— За что же? — удивился Гречихин.

— Да уж вы знаете за что!

И прежде чем Гречихин мог сообразить, полицеймейстер сел в поданные ему сани, оправил на свояченице ротонду и, довольный удавшимся вечером, укатил к себе домой. И, как показалось Гречихину при прощании с Марусей, глаза ее сверкали торжеством: она затеяла месть.

— Какая гадость! — проворчал он им вслед. — Какой возмутительный азиатский произвол!


III

Уже звонили в монастыре, когда он вернулся к себе домой. Хмель и веселость у него уже прошли, и теперь во рту было невкусно и совсем не хотелось спать. Он раздевался, и что-то нехорошее шевелилось у него в душе. Ему представлялись эти бабы, бежавшие за пожарными, и было стыдно, что, на потеху пьяным и сытым, из которых первым был он, у них нарушили сон и покой и заставили их выбежать раздетыми на мороз. И в то же время неприятным кошмаром вставали перед ним еврей Бендерович и вся его семья.

— Скверно! Грех! — проговорил он и укрылся с головой. — Нехорошо!

Он был еще в постели, когда утром пришел к нему Шульман. Наскоро одевшись, Гречихин вышел к нему и тут только вспомнил, что до сих пор еще не поблагодарил его за оплату векселя. Шульман был очень взволнован.

— А я к вам, — сказал он. — Простите. Хотел застать вас дома. По очень важному делу.

— Что такое? — спросил Гречихин.

— Да то такое — ай, боже мой! — что полиция придралась к одному из наших, к некоему Бендеровичу, и сегодня ранним утром составила на него протокол. Теперь ему грозит выселение.

Гречихин вздрогнул.

— Вы преувеличиваете! — сказал он.

— Какое уж тут преувеличение, когда вы сами знаете, что если еврей заливает резиновые калоши и варит ваксу и чернила и вдруг займется каким-нибудь другим промыслом, то тут уж и полиция, и судебный следователь, и я не знаю еще кто! Его выселяют теперь со всем его семейством в черту оседлости! Ах, боже мой, боже мой, что же теперь делать?

Гречихин понял, что полицеймейстер сдержал свою угрозу и что во всем виновата его свояченица Маруся, которой необходимо было отделаться от Лии. Ах какая неприятность!

— Ну, хоть бы выселили меня, — продолжал Шульман, — я богат, у меня только один Борисочка, а ведь Бендерович нищий, у него одиннадцать человек детей, три малолетних племянника, старуха мать, бабушка, дедушка — и все они живут около него и кушают на его счет. Ай-ай-ай!.. Что же теперь делать, что же теперь делать?..

— Зачем же он занялся не своим промыслом? — спросил Гречихин, которому было больно это слушать.

Шульман с горечью покачал головой.

— Зачем он занялся не своим промыслом? — повторил он. — Да разве ж можно такую семью содержать чернилами, ваксой да заливкой калош? Он вам заливает резиновые калоши, и вы же сами даете ему за это пятачок, ни копейки больше, ни копейки меньше. А тут он взял на заводе четыре бочки лампадного масла и продал их по фунтам мелким лавочникам, и ваш полицеймейстер уже трубит, что это комиссионерная контора! И теперь Бендеровичу надо выселяться со всем своим семейством вон из насиженного гнезда!

Шульман откинулся на спинку кресла и в волнении стал обмахиваться платком.

— Он вам родственник? — спросил его Гречихин.

— Он мне такой же родственник, как и вам, — ответил еврей. — Мы все живем в одном городе, и все родственники, как мыши, попавшиеся в одну и тут же мышеловку.

— Чего же, собственно, вы от меня хотите?

— Чего я хочу? Разве ж я могу хотеть? Могут хотеть только деньги, а не человек. Пока у Бендеровича были деньги, они хотели, чтобы он оставался со всеми своими евреями здесь, и он оставался. Теперь же у него денег нет, и его за это выселяют. Я пришел просить за Бендеровича, нельзя ли ему как-нибудь помочь?

— Как же ему помочь? — в свою очередь, спросил Гречихин.

Глаза Шульмана наполнились слезами.

— Будьте так добры, — сказал он, скосил рот налево и высоко приподнял правую бровь. — Припишите его в здешние мещане! Ну кто от этого пострадает? Мы заплатим все пошлины, все штрафы, но только пусть эти восемнадцать человек останутся здесь!

Гречихин вспомнил ночную историю, вспомнил баб, выскочивших из пожарного двора, свояченицу полицеймейстера и Лию, и ему стало стыдно за вчерашний вечер. Ему представилась картина, как два еврея, седые и с пейсами, похожие на древних патриархов, с массой прижавшихся к ним детей с испуганными лицами, выедут со двора на телегах — почему-то непременно на телегах — и как поплетутся затем из родного города в черту оседлости. Будут они там мыкать горе, пока половина их не перемрет, а другая половина не обратится в таких же бездомных пролетариев, как и местные аборигены — евреи. И так стало ему жаль маленьких, с кислыми глазами, детей, которые не знают, куда их везут, и, быть может, никогда уже не увидят своей родины!

Чувство злобы на Марусю и на полицеймейстера наполнило его дущу, и ему захотелось вдруг сделать им что-нибудь наперекор, что-нибудь такое, от чего они завертелись бы так, как червяк, которому наступили на хвост.

— Но ведь для того, чтобы приписать вашего Бендеровича, — сказал он, — необходимы документы... А где вы их возьмете?

— Мы доставим вам все документы, — ответил Шульман, — и здесь, и из черты оседлости! Мы внесем все штрафы хоть за сто лет, но только не выселяйте вы этого несчастного еврея! Скажите только, какие для этого нужны документы, и позвольте прислать к вам самого Бендеровича.

Гречихин сообщил ему, что требовалось законом для приписки, Шульман поблагодарил его, простился и ушел.

После бессонной ночи, после массы выпитого и без меры съеденного на вчерашней вечеринке Гречихин был не в духе и был рад, что Шульман от него ушел. На службе он также был не в духе, молчал, когда его спрашивали, и мысленно бичевал себя за то, что участвовал в фарсе с пожарной командой и так неосторожно скомпрометировал Лию.