— Нехорошо! — бормотал он. — Нехорошо!
А придя домой, он завалился спать и проспал до самого вечера. Когда же он проснулся, то было уже темно и свет от фонаря на улице освещал противоположную стену.
Вошла кухарка и стала зажигать огонь.
— Вас там какой-то мужчина спрашивает, — сказала она. — Уже полтора часа дожидается.
Гречихин надел пиджак и вышел в кабинет.
Его дожидался Бендерович.
Это был высокий еврей с большой бородой с проседью и с очень заметными пейсами, в длинном черном сюртуке, доходившем почти до пят.
При входе Гречихина он встал, низко поклонился и склонил голову набок.
— Что вам угодно? — спросил его Гречихин.
— Простите, господин, — ответил Бендерович, — быть может, я побеспокоил вас... Меня послал к вам Шульман. Он сказал мне: «Бендерович, сходи к господину Гречихину, он тебе поможет... Это добрый господин». И я пошел к вам...
Гречихин прошелся по кабинету.
— Пошли бы вы лучше к полицеймейстеру, — сказал он. — Это было бы гораздо полезнее, чем обращаться ко мне.
Бендерович глубоко вздохнул.
— Когда ешь свой хлеб, — продолжал он, — то никто не может сказать, что попался в том, что ел хлеб. А когда я продавал свое масло, то я попался в том, что продавал не чужое, а свое. Ах, господин, господин! Когда за плечами три старика и четырнадцать человек детей, которые каждый день хотять кушать, то разве можно жить на одну только ваксу и заливку калош? Бывает еврей — и еврей. Один бывает счастливый, другой несчастный. Я еврей несчастный! У меня рано умер папенька. Один добрый человек пожалел меня и отдал в оркестр. Там я должен был стукать в барабан, и когда ошибался, то меня били прямо барабаном по голове. Я пробыл в оркестре четыре года, и все-таки из меня не вышел музыкант. Чтобы меня не выслали из города, я стал варить ваксу и заливать калоши, и ремесленная управа выдала мне свидетельство. Потом я женился, и бог благословил меня детьми. У меня их одиннадцать человек. Старшая, Лия, девятнадцати лет и младшая, Туба, только по третьему месяцу. Умер мой брат, и после него осталось три малолетних сына, которых я должен был взять к себе и воспитать. Дедушка, бабушка и мамаша тоже не собаки, и их не выбросишь на лицу. Но, может быть, господину все это не интересно?
— Нет, нет, продолжайте, — сказал Гречихин.
Я варил ваксу и заливал калоши, — снова начал еврей, — и тем кормил свое семейство. Но сами, господин, знаете, что когда хочешь кушать на рубль, то не будешь сыт на двадцать копеек. Тогда потихоньку я купил на заводе бочку лампадного масла и продал его, и мои дети уже не плакали от голоду. Я купил другую бочку и третью. Полицеймейстер узнал про это, вызвал меня к себе и долго на меня кричал и топал ногами. А потом он потребовал с меня по триста рублей в год. Кроме меня он обложил сбором еще Файнштейна и Вишневецкого, и все мы трое платили ему по триста рублей в год. Я торговал маслом, половину барыша отдавал полицеймейстеру, половину оставлял себе, — и мои дети были сыты, и господину полицеймейстеру было приятно. Как вдруг сегодня утром пришел ко мне полицейский надзиратель, опечатал бочку с маслом и составил протокол. Теперь меня будут вызывать к судебному следователю и со всем моим семейством выселять в черту оседлости. Ай, боже мой, боже мой, что я теперь буду делать? Лучше было бы мне взять ружье, всыпать в него пороху и дроби — и паф в самое сердце!
Он вытащил красный платок, громко высморкался в него вытер им глаза.
Гречихину стало жаль его.
— Отчего же вы не обратились к полицемейстеру? — спросил он.
Бендерович покачал головою.
— Я уже обращался, — ответил он, — но полицеймейстер только накричал на меня и сказал на мою Лиечку такое, что у меня на голове волосы дыбом зашевелились.
Гречихину стало неловко, и краска стыда залила ему лицо. Он затеребил себе бородку и стал придумывать, что бы такое сделать полицеймейстеру и Марусе, чтобы они долго его помнили и понимали, что это сделал именно он, и сделал нарочно, чтобы уязвить их в самое сердце!
Бендерович пугливо оглядывался по сторонам.
— А нас же никто не слышит? — спросил он.
— Никто, — ответил Гречихин. — Мы здесь одни.
— Шульман сказал мне: «Иди к господину Гречихину и проси его. Он даст тебе совет, как приписаться в здешние жители». В черте оседлости у Шульмана есть двоюродный брат, знаменитый адвокат, его вся Европа знает. Это помощник присяжного поверенного Воробейчик. Шульман даст ему денег, и он достанет все документы для приписки.
— У вас этих денег не возьмут, — сказал Гречихин,— и никаких документов вам не выдадут. Напрасно будете беспокоить этого знаменитого адвоката.
— Воробейчик сделает так, что выдадут.
— Вы в этом уверены?
— Совершенно уверен.
— В таком случае хлопочите. Я вам помогу.
Еврей схватил обеими руками руку Гречихина, долго и молча тряс ее, а потом прижал ее к своей груди.
На другой день вечером Гречихин отправился к Марусе. Ему не хотелось идти к ней, но надежда как-нибудь уладить дело Бендеровича через ее посредство побуждала его поступиться своим чувством и идти.
Отворивший ему городовой сообщил, что барина нет дома, а барышня моется в ванне. Вслед за тем выбежала горничная и сказала, что барышня уже отмылась и просит Гречихина обождать ее в гостиной.
Гречихин отправился в гостиную, сел в кресло и стал читать приложения к «Ниве». Маруся подкралась к нему сзади и, розовая, душистая, с длинными распущенными, влажными волосами, обняла его и приложила к его щеке свою щеку. Чувство приятной теплоты и близости красивой женщины наполнило Гречихина. Он поднял голову, и глаза их встретились.
— Ты все еще дуешься? — спросила она его.
— Я? — ответил он. — За что?
— За то, что я ревную...
— Какие пустяки!
— Тогда поцелуй меня.
Он поцеловал ее в лоб.
Она вздрогнула, вскочила и забегала взад и вперед по гостиной.
— Таким холодным поцелуем, — сказала она, — можно целовать только ту женщину, которую ненавидишь!
— Полно, Маруся, — сказал он. — Мне не за что вас ненавидеть.
— Что это за «вас»? — спросила она и стала в позу.
Глаза ее метали искры, и грудь высоко поднималась. Полуобнаженные руки дрожали. Матине складками падало на пол и обнажало ее прекрасные плечи, по которым прядями рассыпались ее влажные, душистые волосы.
Гречихин подошел к ней и взял ее за руку.
— Послушайте, Маруся... — сказал он. — Ведь перед такой красавицей, как вы, не устоял бы даже философ. Я весь полон вами, но зачем эти вспышки, эта резкость поступков? Зачем эта возмутительная ревность, которая мешает жить вам и мне? Сядьте, успокойтесь... Давайте поговорим.
И он вторично поцеловал ее в лоб. Она бессильно опустила руки и, послушная, точно дитя, села рядом с ним на диванчик.
— Вы не любите меня? — спросила она.
Он молчал.
— Ну скажите, умоляю вас... — заговорила она, и в глазах нее заблистали слезы.
Ему было тяжело ответить на этот вопрос. То, что было раньше, бесповоротно кануло в вечность и теперь представляло одни лишь воспоминания. Что казалось ему прежде безумным счастьем, теперь представлялось мелким и пошлым, как те мимолетные романы, которых так много бывает у мужчин с женщинами красивыми, но не пользующимися их уважением. И теперь он глядел на эту девушку, которая еще так недавно была для него дорога и так неумно использовала его привязанность, и сознавал, что сердце его пусто и что та параллельность токов, которую принято называть влечением сердец, нарушилась между ними навсегда. И что бы он теперь ей ни сказал, что бы он ни ответил на поставленный ею вопрос, все равно она ему не поверит, как не верила и тогда, когда он говорил ей одну только святую правду.
Он опустил голову и, сложивши руки пальцами вместе, не знал, как приступить, с чего начать.
— Я пришел к вам по делу, Маруся... сказал он наконец и ласково взглянул ей в глаза.— Забудем на время наши личные чувства и дела и вспомним о тех, кому можем помочь. Я пришел просить вашей помощи, Маруся...
Он не раз уже просил ее о тех, кого притесняла полиция, и она из женского тщеславия любила ему помогать. И теперь, когда он попросил ее помощи, она с готовностью стала его слушать.
— Ваш зять хочет выселить одну несчастную еврейскую семью, — продолжал он. — Целых семнадцать человек бедняков должны выехать из насиженного гнезда и испытать на себе все ужасы неизвестного будущего. Пожалейте их!
— И в том числе и Лию? — спросила она и громко засмеялась.
Это обидело его.
— Да, — ответил он, — и в том числе и Лию.
Она выпрямилась во весь свой рост и хлопнула ладонью по столику.
— Никогда! — ответила она.
— Почему? — спросил он ее.
Она сжала зубы и сквозь них с ненавистью произнесла:
— Потому что я ее ненавижу, как змею!
Гречихину захотелось вдруг подскочить к этому красивому существу, схватить его за эти удивительные плечи и сделать ему больно, нанести ему тяжкую обиду, от которой оно не скоро бы пришло в себя! Но он сдержался и, овладев собою, спокойно продолжал:
— Значит, вы не поможете им, Маруся?
— Никогда!! — ответила она, и по ее тону Гречихин понял, что решение ее бесповоротно.
— В таком случае, — ответил он,— пусть ваш зять не обижается, если я приму со своей стороны меры и спасу эту семью.
— Вы не спасете ее!
— Нет, спасу!
— Что же вы намерены сделать?
— Я припишу ее к здешнему обществу.
Она с удивлением посмотрела на него.
— Вы этого не сделаете, — сказала она, — вы не пойдете против закона!
— Я поступлю только по закону. Они достанут необходимые для приписки документы, а какими путями — это не наше дело! Больше ничего! Прощайте!
И, взявши шапку и не подав ей руки, он повернулся к ней спиною и широко зашагал в прихожую.
— Вернись! — послышался ему голос Маруси.