Свобода — страница 8 из 27

исторических книг они должны были бы вскрыть внутреннюю логику изучаемого феномена, представить его позднейшие формы как продукт более ранних и выявить силы, ответственные за переход от одной формы к другой. Для этого они должны выбрать из множества сложных и разнообразных реалий прошлого более или менее завершенную и самодостаточную подгруппу, то есть подгруппу, содержащую все факторы, необходимые для объяснения известных трансформаций изучаемого феномена. Однако в большинстве случаев в качестве такой подгруппы выбираются сами идеи. Тем самым – прямо или косвенно – предполагается, что последовательные трансформации феномена под названием «свобода» тождественны его последовательным концептуализациям. Тогда оказывается, что история свободы состоит из серии переформулировок, переопределений, подытоживаний, равно как из интеллектуальных открытий и изобретений. Идеи рождаются из идей, оплодотворяются идеями, порождают новые идеи. Ясно, что авторы таких книг проецируют на изучаемый предмет опыт той формы жизни, которую сами коллективно практикуют, – или, точнее, ее контрфактические допущения: предположение, будто от самих идей, от их внутренней силы или слабости, их последовательности или непоследовательности зависит их принятие или отвержение. В результате они пишут историю свободы как историю своих коллег-интеллектуалов.

Но значение интеллектуальных формулировок свободы всегда определялось тем фактом, что они сражались с реальными проблемами своего времени; концепции, сохраняющиеся в наличном дискурсе, использовались для того, чтобы артикулировать опыт новых социальных структур и процессов, чтобы осмыслить перемены, и как раз в таком использовании они менялись сами и меняли свой смысл. Интеллектуальная история существенна для истории всего общества исключительно потому, что интеллектуальная работа не была кровосмесительным занятием профессиональных мыслителей. «Социогенез» (термин я с благодарностью заимствую у Норберта Элиаса) свободы отсылает к тем большим и малым отклонениям и смещениям в социальных переплетениях, которые приводили к последовательным модификациям в сети взаимозависимостей и, вследствие этого, в контекстах человеческого взаимодействия и были артикулированы в дискурсе свободы. Предполагается, что всякое такое смещение создавало социальные напряжения, осознававшиеся современниками как нерешенная социальная проблема, требующая либо отказа от прежних концептов, либо их новаторского применения. Внешнее единство дискурса свободы на протяжении истории (иллюзия, порожденная методом «истории идей») рассыпается на ряд дискретных элементов, лишь частично замаскированных институционализированной исторической памятью. При этом выявляется не столько постепенное развертывание полного смысла этой идеи из ее эмбриональной формы, сколько история свободы как мост, перекрывающий широкий диапазон социальных систем, с их специфическими конфликтами и борьбой за власть.

Возможно, самая древняя идея свободы указывала не на состояние, а на акт: решение обладателя власти избавить кого-то подвластного от рабства, плена или зависимости. Такое избавление – манумиссия (от латинского manumittere – отослать из-под своей руки) – во всех практических отношениях было актом «гуманизации»: в классической Античности рабы и пленные рассматривались и юридически трактовались как движимое имущество наравне с прочей собственностью хозяина; их порча или уничтожение считались покушением на имущество хозяина, а не на «права человека» – и ущерб следовало возместить точно так же, как если бы у него украли овцу или подожгли амбар. Манумиссия превращала раба или крепостного в вольноотпущенника, в большинстве случаев не вполне человека, но и не движимое имущество. Вольноотпущенник – libertinus – нес на себе отметину прежнего состояния, отметину несмываемую иногда вплоть до третьего поколения. Его статус был целиком негативным; он не был рабом. Чтобы иметь смысл, его статус подлежал сопоставлению с состоянием рабства или зависимости. Такое сопоставление показывало, кем он был прежде, тогда как статус лица, никогда не бывшего рабом, о его социальном положении сообщал немного. Вся «свобода», сколько ее ни имелось в состоянии вольноотпущенника, была относительной. Она указывала на то, чем он уже перестал быть и чем некоторые другие по-прежнему оставались. Она указывала также на третьего агента, на единственного подлинного агента в треугольнике – на ту власть, которая наделяла этим званием. Вольноотпущенника нужно было сделать свободным. Само освобождение не было актом свободы.

Можно показать, что теория и практика гетерономии, или негативности свободы, завещанные как греко-римской, так и иудейской Античностью, проливают некоторый свет на знаменитый эпизод с «пелагианской ересью» в ранней истории Церкви. Доктрина Пелагия и яростная реакция, которую она вызвала у Блаженного Августина (позднее практически без изменений воспроизведенная святым Фомой Аквинским и Жаном Кальвином, хотя официально так и не ставшая церковным догматом), касались происхождения и объема «свободной воли». Согласно Пелагию, Бог сотворил людей свободными; сотворенные такими, люди могли выбирать между добром и злом по собственной воле. От них самих зависело избрать жизнь, ведущую к спасению или к осуждению; сотворенные свободными, получив дар свободной воли, они несли полную и исключительную ответственность за свои поступки. Доктрина Пелагия, судя по всему, согласна с античной практикой: манумиссия действительно была прекращением рабского состояния и среди прочего она означала принятие вольноотпущенником полной ответственности за свое поведение. Правда, во многих случаях к акту освобождения присоединялось условие; libertini [вольноотпущенников] можно было принудить оставаться на службе у прежнего господина или исполнять по отношению к нему различные обязанности. Самый акт освобождения мог быть обусловлен регулярным и непрерывным исполнением таких обязанностей и в случае неисполнения аннулирован. Но даже и такой исход дела свидетельствовал о том, что теперь вольноотпущенник стал «носителем ответственности»; он мог выбрать, быть ли ему лояльным или предать господина, и подлежал, соответственно, вознаграждению или наказанию. Однако Античность знала и безусловное и необратимое освобождение. В таких случаях господин, осуществив свою власть в исходном акте манумиссии, навсегда отрекался от господства над бывшим рабом.

Вероятно, именно такие последствия акта освобождения сделали доктрину Пелагия неприемлемой для Блаженного Августина и стоявших за ним властей. Действительно, Пелагий сводил Церковь к ассоциации проповедников нравственности и отказывал ей во всякой иной власти над своими членами, кроме власти духовного увещевания. Если верно, что в своем всемогуществе Бог наделил людей неотменимым даром свободной воли, то тем самым Он вверил их судьбу в их собственные руки и решил отказаться от всякой власти над их поведением. В силу аналогии между доверителем и доверенным лицом Его решение ставило под сомнение притязания Церкви на практический контроль за паствой и не сулило ничего хорошего статусу возникавшей церковной иерархии. Именно эта угроза заставила Блаженного Августина нанести ответный удар с помощью сложной и, как хорошо известно, амбивалентной доктрины благодати и первородного греха. Согласно этой доктрине, люди вечно продолжают нести отметину греховного и предосудительного прошлого – во многом подобно тому, как вольноотпущенники несут до самой смерти и до смерти своего потомства стигму прежнего рабства. Все люди причастны первородному греху – акту отвержения божественной опеки и божественного мироустройства. Отсюда их врожденная склонность предпочитать зло добру. Тот факт, что они способны размножаться лишь посредством плотского желания и сексуальных страстей, свидетельствует о продолжающемся господстве плотской материи (зла) над духом (добром). В этом смысле они остаются рабами. Их свобода ограничена выбором зла; выбор добра может быть только делом божественной благодати. Люди нуждаются в постоянном правлении их божественного господина: они нуждаются в надзоре, порицании, наставлении, принудительном обращении на путь праведный. Опять-таки в силу аналогии между доверителем и доверенным лицом Церковь, этот коллективный наместник Бога на земле, уполномочена надзирать, порицать и принуждать к праведности. (Небезынтересно с социологической точки зрения отметить, что в конечном счете отвергла доктрину Пелагия не Церковь; пока папа Зосима раздумывал, стоит ли осуждать пелагианское учение, император Гонорий вынес приговор незадачливому адвокату свободной воли, а тогда уже Церковь последовала его примеру.)

Эпизод с пелагианской ересью выявляет новый существенный аспект свободы. Возможно, доктрина Августина стала первой теорией, которая прямо и просто помещает свободу на сторону зла, чтобы использовать ее как обоснование гетерономного правления. Эта теория хорошо согласуется с социальными условиями последующих веков – условиями, при которых ни один человек не мог разумно притязать на то, что является самодовлеющим, самодостаточным, полным хозяином обстоятельств своей жизни или ресурсов для нее; условиями, которые не оставляли места для «людей без хозяина» и превращали отсутствие прикрепления, вассалитета или корпоративного членства (бродяжничество) в самую страшную социальную угрозу и самое отвратительное преступление. В последующие века, вплоть до начала Нового времени, общество не знало иного метода поддержания социального порядка и иного средства контроля, нежели правление господина и территориальной или профессиональной корпорации. Точнее, оно бессознательно и бездумно полагалось на эти методы и средства, сохранявшие привычный и потому безопасный образ жизни. Неудивительно, что зрелище человека без хозяина или человека никому не принадлежащего порождало ту тревогу, какую непременно вызывает обнажение прежде негласных предпосылок социального бытия. Состояние человека без хозяина должно было казаться вдвойне тревожным: во-первых, из-за трудности контроля над ним и, во-вторых, из-за того, что оно представляло социальный порядок как нечто требующее сознательной заботы, а не сохраняющееся само по себе.