Свобода и любовь. Эстонские вариации — страница 4 из 25

— Вы сами спросили… — я опять унижена.

— Если вы способны следить за дорогой только молча, то будьте любезны молчать, — обрывает меня Андрус. — Иначе мы и до польской границы не доберемся…

— Направо! — неожиданно для себя рявкаю я.

Андрус реагирует молниеносно. Однако через несколько метров останавливает машину, чтобы лично изучить указатель.

— В самом деле, теперь к границе надо ехать этой дорогой, — он явно доволен. — А из тебя выйдет толк; мы еще составим вполне приличный экипаж…

Вот уж в чем я не уверена. Не выношу, когда повышают голос. Меня раздражает, когда родители кричат на детей, жены на супругов, контролеры в автобусе на пассажиров. Все эти крики меня убивают. Но теперь мне некуда от этого деваться. И так будет день за днем, час за часом, минута за минутой. Похоже, Андрус считает себя вправе повышать голос и злиться, а мне, естественно, остается роль жертвы. Да с этим человеком нельзя было садиться в одну машину…

— Здесь очередь , — вдруг произносит Андрус, указывая на строй машин впереди, — до границы четыре километра. Пойду, прогуляюсь, погляжу, нет ли впереди эстонцев.

Он уходит, и я остаюсь одна. По сторонам дороги темнеет лес. Длинный и терпеливый ряд машин так напоминает советские времена, утомительные очереди за дефицитом, что сердце сжимается. Надо было захватить валидол. С Андрусом и у здорового прихватит сердечко.

А все ли в порядке с моим сердцем, я и сама не знаю.

2. Первое возвращение в прошлое. Свадьба

Андрус исчезает в направлении литовско-польской границы. А я понимаю вдруг, что с его уходом мне становится как-то неуютно. Похоже, я отношусь к этому знакомому с детства соседскому парню уже чуть ли не по-родственному — по-сестрински, по-матерински, что ли, не важно. И потом он, конечно, мужчина, с которым чувствуешь себя защищенной. Даже отправляясь в Париж…

Но, собственно, что это я так паникую? Ведь я не в гости к Тиграну еду, не собираюсь вернуть Размика…

И все-таки — куда я еду? Зачем?…Нет, пусть только Андрус появится, немедленно потребую отправить меня назад. Вернусь в свою таллиннскую квартирку.Оказывается, я снова тоскую по ней. Это в ней по возвращении из Парижа, укрывшись в одиночестве, я сумела пережить самые тяжелые первые месяцы: только что у меня было все, теперь вдруг — ничего. Париж ведь — город, где чувствуешь себя в центре Вселенной. А из моей таллиннской квартиры Париж казался невероятным, обманчивым миражом, сама же квартирка — краем света, до которого, к счастью, никому нет дела. Ни моим родителям, которые были убеждены, что я в Париже. Ни Размику, потому что путь от центра мира до края света непреодолимо долог. Ни его хлыщеватому братцу Тиграну…

В детстве столица Эстонии казалась мне солнцем, вокруг которого должны были вращаться все прочие города. Но побывав и в миллионом Париже, я обнаружила, что Таллинн — это край света, и теперь наслаждалась тем, что живу там. Наверное, такое же потрясение испытал Коперник, выяснивший подлинные отношения между планетой Земля и звездой Солнце. В родном городке я была готова молчать о своем открытии, так как муки, которыми меня методично подвергли бы за это, были бы почище пыток Святой Инквизиции. Чего мой городок не знал, того и знать не следовало. Это было дурное, лишнее знание.

…Я никого теперь не ждала. Впервые часовой механизм времени перестал тикать. Время больше не поддавалось измерению, жизнь застыла на месте. В таллиннской квартире я стала четче постигать мгновения, ситуации, перемещения — и самое себя посреди всего этого. Я больше не терзала себя надеждой и страхом, любят меня или нет. Какое значение, в конце концов, это имеет, если я сама вырезала себя из ожидания, как отрезают от торта самый соблазнительный, украшенный кремовой розой кусок! Я больше не присутствовала ни в Париже, ни в жизни Размика. Из его любовного торта, возможно, стащили самый лакомый ломтик, но ведь остались все прочие …

А у меня отобрали все. И, следовательно, ничего. Размик не гулял со мною по Таллинну, был совершенно неизвестен моей квартире. Мои домашние вещи не помнили его и тем помогали мне защититься от отчаяния. Все будничные шевеления были словно болеутоляющие таблетки. Я постоянно торчала на кухне, а Размик там никогда не бывал. Я ставила кофейник на электроплиту без Размика. Молола кофе в ревущей кофемолке без него. Его не было, не было, не было — пока я хлопотала, двигалась, наливала, варила…

Он появлялся только в ночной темноте, когда знакомая квартира больше не спасала меня. Ночью все комнаты одинаковы. Моя кровать так похожа на парижскую; ночной крик на улице напоминал вопли негра перед мастерской Размика. Я просыпалась и проклинала свет фонаря за окном, заставлявший меня путать Таллинн с Парижем. Точно такой же световой узор на паркете, такие же лучики… Нет, надо повесить более плотные шторы, зажмурить глаза, уткнуться в подушку, накрыться одеялом. Отчего бы мальчишкам не расколошматить этот фонарь, если уж они забросали камнями большинство уличных фонарей в Эстонии? Такие опасные дети. Ничего себе воспитание! И это в Ласнамяэ, самой интернациональной части Таллинна…

И все же втайне я надеялась, что Размик переживает потерю еще болезненнее. Надежда эта была моим единственным утешением. Я постоянно присутствовала в повседневной жизни моего армянина; его жена Гаянэ так же напоминала ему обо мне, как я — о семье. Я входила в его владения, во все его мастерские — в Москве и в Париже. Я ночевала в святая святых его творчества как наваждение, как призрак. Я была атрибутом его ателье — как его страсть к живописи, его вдохновение, все его холсты. Я очень надеялась, что принадлежу к его миру — неотъемлемой частью. Но ее, в конце концов, все же грубо удалили. Так в огне пожара свертываются и жухнут холсты, а потом уничтожаются краски. Алкая мести, я надеялась, что лишила его способности творить. Хотя бы на неделю. Хотя бы на часок. Нелепая надежда, бессмысленное желание.

Мой дом, место, где я творю, были неприкосновенны. В этом было мое преимущество.

К сожалению, единственное.

…Я лишилась Парижа. Потом — Таллинна. А вернувшись в родной городок — лишилась и работы. Лишилась знакомых… Это Размик своими звонками из Парижа разрушил мои привычные связи. Я уже не могла войти в квартиру, где совсем недавно ждала международного звонка: пришлось бы объясняться, растолковывать и — что труднее всего — вспоминать. Общаться такой ценой не хотелось ни с кем.

Оттого я была одна. Одна-одинешенька. Среди своих соотечественников, на родине, в среде родного языка. Я казалась себе заговорщицей — против спокойного семейного патриотизма эстонцев. Мой космополитический заговор провалился, как большинство попыток сокрушить существующий строй. Но не каждая такая попытка непременно проваливается, и я была опасна. По крайней мере, мне так казалось. Слишком много со мной случилось такого, что увело меня далеко от того образа жизни, который существовал в нашем городке.

У нас чтили надежность, постоянство, неизменность. А еще больше — профессию, передававшуюся из поколения в поколение. Надо было вести себя так, чтобы не посрамить свой род — сапожников, портных, зубных врачей… Что бы там ни было, место жительства и профессию надо было сохранять, как и родной язык. Все чрезмерно подвижное казалось у нас подозрительным, неуместным и, возможно, преступным.

Мой отец был учителем — как и его отец и дед. Уже несколько поколений моих предков обучали детей. Почтения к учительскому труду не смогли сломить ни низкое жалование, ни гнусные власти. Я была из учительской семьи. В нашем городке это почти что приравнивалось к дворянскому сословию и налагало определенные обязанности. Обедневший дворянский род; обнищавший учительский род — в своем вечном стремлении сохранить достоинство независимо от обстоятельства и отсутствия денег они так схожи!

Еще в школе я помнила, что я — учительская дочь.

Мой отец работал на другом конце города, но это не имело значения. Я была дочерью учителя, мне и вести себя полагалось как дочери учителя, нести ответственность, справляться, напрягаться, лезть из кожи вон. И я уступала. Чему? Этого не передать словами. Надо было поступать так, как поступали праотцы. Это должно было впитаться в кровь — иначе тебя признают ублюдком, отступником, изгоем. Порядочный человек не меняет профессии и жилья так.

Миллионный малый народ относится с естественным недоверием к народу, только в столице которого проживает в десять раз больше людей. Этот народ непонятен своей громадностью; от него можно ожидать чего угодно. Великий народ завоевывает малые народы с такой же естественностью, с какой малый народ боится многочисленности народа великого. У таких гигантских масс не может быть настоящего чувства родного дома: их родина чересчур велика. Не может быть истинного уважения к родному языку, так как на нем говорят слишком многие

Чтобы выжить, малому народу приходится быть сдержанным, стойким, оседлым. Поездка из Тарту в Таллинн всегда считалась у нас долгим путешествием. А из Выру — и вовсе паломничеством. Чисел не называли; в беседе просто упоминалось о “долгом путешествии”. Тот же самый эстонец мог проехать всю Америку и Австралию, там он называл короткими куда большие расстояния. Дома, в Эстонии, он сразу переходил на местную систему мер. Дома на мир смотрели в увеличительное стекло подзорной трубы, за пределами дома — в уменьшающее. Иначе родина показалась бы устрашающе малой, невыносимо крошечной. Дома путешественник обязан был жить по другой шкале расстояний — иначе он встретил бы отчуждение, недоумение, из путешественника мигом стал бы бродягой, подобным представителям некультурных кочевых народов. Ибо для эстонских домоседов величайшая культура состояла в том, чтобы всегда хвалить свою родину и родной язык — без колебаний!

Городок исторг меня гораздо раньше, чем я сама сумела отделить себя от городка. “Ты какая-то странная, вот и мать моя говорит…”, — осуждающе заявляли мои одноклассники, разглядывая меня с головы до ног.