ьна. Даже пришедшая в срок к умиротворенному глубокому старцу, даже смиренно принятая ребенком. Это не покой в конце пути. И не призовой старт к лучшим мирам в обход здешнего страдания – если никакого пути еще не было. Это постыдная порча, чужая вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь – попробуй окультурить тухлятину, гниение. Разве что свое отношение к ней. Между прочим, попы ничего не говорят умирающим, не напутствуют. Только выслушивают и отпускают грехи.
Молча принимают поражение. А он пытается кричать вдогонку: все хорошо! Неужели не чувствует, что добавит только ужаса и боли, подчеркивая красоту природы перед теми, кому на эти равнины уже не вернуться? Ничего себе утешение: ну да, человек смертен, что поделаешь, зато все остальное в вечном возвращении, гармонично, прекрасно… Как будто есть еще какое-то "остальное". Это, наверное, не лучшие мои мысли, но иногда мне кажется, что мы,
Россия, со своим свинством кое в чем получаемся все-таки мудрее других. Не сомневаюсь, что хосписы придумали люди искренние и самоотверженные, но меня смущает сама идея дворцов смерти. Не много ли чести будет – своими руками возводить ей хоромы? Я не хотел бы умирать там. Смотреть кино, предназначенное примирить меня с моими дерьмовыми делами, я бы отказался. Я не примирюсь.
И по мне районная больница с кислородными кранами на облезлых стенах, и сырой кафель в покойницкой, и похмельные медбратья – ну, откровеннее, что ли. Если мир намерен выкинуть меня вон, в никуда, так пусть и покажет напоследок без прикрас свою правду.
Я говорил на ходу, куда-то мы торопились от Маяковки, мимо нотного магазина; в витрине стоял Кабалевский, эстрадные сборники и серия баховских кантат in folio с цветным портретом на обложке.
– Музыка у него ангельская, – сказала моя спутница, – а физиономия – как будто объелся за обедом лука.
– Ты не слушаешь меня…
– Об этом нельзя думать.
– Почему? Табу? Кто их устанавливает?
– Все равно ведь ответов не существует. Даже выбрать невозможно между тем и этим, между бунтом, если тебе угодно, и покорностью.
Ни единой подсказки. И сами условия задачи неизвестны. В конце концов непременно потребуешь какой-нибудь жестокости – просто потому, что она определеннее.
– Жестокость тут вообще ни при чем…
– Очень даже при чем! Человек до последнего вздоха – да и потом, между прочим, тоже – имеет право на милосердие и уважение своего достоинства. А ты предлагаешь загодя зачислить его в покойники и всего лишить.
Я сказал, что совершенно с ней солидарен насчет милосердия – пусть и удивляюсь иногда очевидной, как ни посмотри, мусорной бессмысленности некоторых существований. Ну да во всяком случае судить не нам. Просто она не вполне меня поняла. И к теме этой больше не возвращался. Но держал с тех пор в уме: коли уж приведет судьба и составится из предметов вокруг меня обстановка исключительной непросветности – не стоит, пожалуй, упираться и делать вид, будто намека не раскусил.
А тут все здорово совпало, и если не сейчас – то когда же…
Я прикинул, с какого бока мог бы к этому подойти. У меня не было ни достаточно крепкой веревки, ни ремня, ни подтяжек; мой роскошный девятирублевый бритвенный станок давным-давно пустовал, раскрыв двустворчатый зев, словно разоренная жемчужница, а в ядах состояли запирающие таблетки "сульгин", зеленка с марганцовкой и два последних куска хозяйственного мыла. Раньше болталась по кухне коробка с импортными лекарствами для французской любовницы хозяина: в наших суровых краях опасность подстерегала ее в каждом салатном листе и любом стакане воды. Но я не понимал по-французски, не умел прочитать, какая таблетка для чего предназначена, и когда коробка подмокла в очередной потоп, все их с легким сердцем повыкидывал. Пилиться тупым ножом или наматывать на шею джинсовую брючину было бы уже чересчур. (Это после, задним числом, я додумался: что мне мешало отрезать шнур от холодильника или воспользоваться осколком, разбив зеркало? – а тогда элементарные комбинации как-то не помещались в голове, хотя в целом мыслил я на редкость отчетливо.) Но выплыло детское поверье, будто сердце перестанет работать, если вздохнуть сто раз во всю силу легких. И вроде бы я даже припоминал, что встречал этому подтверждение у кого-то из греков. Однако первая же проба убедила меня в неправомерности такой отсылки. Метод не содержал в себе ни крупицы той ясной и прокаленной солнцем аттической соли, которую молодое человечество некогда искало во всем, даже в умирании, – ради будущей крепости кости. Уже на тридцатом медленном вздохе я не справился с головокружением: предметы, проступающие из темноты, и сама темнота тронулись с места и побежали, меня затошнило, и я потом долго сидел, уговаривая утробу и пугая ее ужасающей перспективой мытья пола.
Нет, мудрецы Эллады выходили, конечно, в другие двери, я перепутал: следовало не монгольфьер изображать из себя, а, напротив, задержать дыхание. Я поерзал на табуретке, выбирая положение, в котором удобнее будет держаться с прямой спиной, и утвердился лицом к окну. Отсюда я видел прожектор, светивший в направлении подъезда с крыши трансформаторной будки, и угловую часть соседнего дома: пять освещенных окон и два черных. Для начала я просчитал без дыхания до десяти. Дальше с каждым разом прибавлял к счету по единице. Когда перерывы сделались больше минуты, темнота в глазах стала под конец несколько менять качество.
Но исподволь, незаметно, я начал думать о хозяине: каково будет ему потом жить здесь, да и в каком состоянии найдет он, вернувшись, свою квартиру. Вот грустная сторона дела. Покуда эти посторонние мысли не совсем еще мною овладели, я решился было на прорыв: пересел в другой угол, подальше от батареи, и попробовал увеличить интервал сразу вдвое, но не выдержал, шумно втянул носом – и закряхтел от рези в горле, будто что-то там надсадил.
Все, с налету не получилось.
Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся. Креста на своей затее я еще не поставил, но уже осознал необходимость отступиться пока и хорошенько сперва поразмыслить. Я часто, по-собачьи, отдышался и осторожно поглотал, чтобы смочить слюной раненое горло.
Здесь-то меня и прищучило. Может быть, слюна попала в дыхательные пути. Я как будто заглотил воздушный пузырь. И он застрял на уровне диафрагмы, не желал продвигаться ни вперед, ни обратно. Похоже, упражнения на выдох-вдох, направленные к определенной цели, все же разлаживали подспудно какие-то внутренние механизмы (иначе как бы удавалось настойчивым эллинам, при всей их железной воле, совладать с простейшим рефлексом, который в последний момент, когда станешь терять над собой контроль, непременно разомкнет тебе губы и приведет в движение ребра?) – и я не мог, сколько ни старался, что-нибудь нужным образом расслабить там или сократить, чтобы протолкнуть пробку.
Но я почти перестал ее ощущать, как только оставил напрасные попытки от нее избавиться.
Мне полагалось бы испугаться, но тут же окрепнуть сердцем и с поднятым забралом ждать, пока сойдет на меня и захлопнется, покрывая, как затвор фотоаппарата "Смена", видимое пространство от краев к центру, некий окончательный мрак. А я чувствовал себя довольно глупо, ибо не испытывал никаких особенных неудобств.
Никакого удушья. Сидел огурцом, словно ныряльщик Жак Майоль на тихоокеанском шельфе, крутил головой и моргал глазами. Только что мне требовались значительные усилия, чтобы вытерпеть куда меньшую паузу.
Узкий яркий луч, возникнув в прихожей, добежал почти до моих ног и начал медленно расширяться, бледнея. Я не обманулся и не посчитал его чем-либо, чем он не являлся (хотя уже подозревал, что проворонил между делом переход и не был уверен, такими ли вижу вещи, как прежде): дверь, которую я поставил на собачку, когда выяснял ситуацию в коридоре, приоткрывалась, пропуская снаружи обычный свет. Но стронул ее не случайный ветерок, гуляющий на лестнице; я сразу понял: по ту сторону – гость. И гость собирается войти.
Часы песочные пройдут хорошо, а вот коса может зацепиться за притолоку.
Тем временем предел мой все-таки наступил: легкие сжались в два грецких ореха, отчаянно запульсировали – и слиплись, как пустой полиэтиленовый пакет. Скорчившись, вцепившись в стул, я судорожно втягивал живот и набирал за щеки бесполезный воздух.
Однажды мне, еще школьнику, амбулаторно ремонтировали сломанный в драке нос: вставляли в ноздрю блестящий стальной стержень и двигали туда-сюда. Было больно, но я запомнил не боль, а ощущение в гортани, когда хлестала вниз, в желудок, тяжелая и горькая кровяная струя.
Теперь тем же путем хлынула в меня – пустота.
Дверь распахнулась – и свет померк: фигура на пороге не отличалась костлявостью. На долю секунды я забыл, что со мной творится. Гость свалил с плеча здоровенную сумку и поинтересовался:
– Кто-нибудь есть?
Я захрипел, захоркал горлом – и наконец раскашлялся взахлеб.
Пузырь лопнул, отдав в нос, как стакан газировки. А гость уже шарил рукой по стене в кухне, нащупывая выключатель.
– С другой стороны, – прокаркал я, глотая гласные. – Здорово,
Андрюха!
– А чего случилось-то? Тьма египетская. Звонок не работает. Ты один?
Он шлепнул по клавише. Поглядел на стены и потолок. Все еще сомневающийся и удивленный, я тер ладонью кадык и тихонько пробовал голос: "ха", "хы", "хо". Дыхание восстанавливалось. Я хотел объяснить ему, что все работает, только на кнопку звонка нужно не давить, как слон, а нажимать немного вбок – большинству удается. Хотел повторить: Андрюха…
– Ну ты даешь, – сказал он и уважительно присвистнул, кивнув своим каким-то соображениям. – А с шеей что?
Я смотрел на него снизу вверх.
– Ничего. Горло болит. Андрюха, откуда ты взялся?
– Не ждал?
– Осенью – ждал. В обычный срок. Я решил: наверное, ты там зимуешь…
(Слишком быстро. Кто задает вопросы, кто отвечает? Не совсем я или совсем не я?)