Свобода последнего слова — страница 11 из 18

Вечером <пришел> с зонтом. В задних рядах мест нет, иду – с зонтом – в пустующие первые. Михалков жестом приглашает в президиум. Я мимикой же отклоняю это любезное приглашение.

Председательствует Алексин. Поднимается и заявляет:

– На утреннем заседании С. В. Михалков назвал среди классиков детской литературы А. И. Пантелеева. А. И. присутствует в зале.

Аплодисменты, в овацию, однако, не переходящие».

Вроде бы рассказано с хладнокровной усмешкой. Алексею ли Ивановичу было не знать, кто такой Михалков и чего стоят слова Алексина и аплодисменты детской секции. Но через несколько дней:

«…Глупо огорчился, не найдя в газетах своего имени в докладе Михалкова».

Разумеется, он был классик – в самом прямом и буквальном смысле. То есть автор образцовых сочинений. Эталонных. Реализующих норму – стилистическую и нравственную – и лингвистическую заодно. Лучше Лидии Корнеевны не скажешь:

«…Пишете Вы, как очень сейчас немногие, на коренном, основном, русском языке. А этот основной язык, по природе своей, не зыбок, не двусмыслен, не уклончив, не лжив. Он дезинфекция против всего, он выражает правду.

Вот почему я думаю – и это есть моя главная мысль о Вас, – что Вы принадлежите к числу русских писателей-классиков, что Вы – классик. Я произношу это не как комплимент, не как похвалу к юбилею, а как свое давнее, выношенное, точное убеждение» (Л. К. Чуковская – А. И. Пантелееву. 11.X.1978).

Однако в советской словесности классик было звание генеральское. Неотделимое от гос премий и золотых звезд за геройский соцтруд (гертруд).

В эпоху застоя генерал-полковником детской литературы был, ясное дело, сам Михалков. Генерал-майором – вероятно, Агния Барто. И какие-то другие, уже не припомнить. Которые умели ну очень звонко выразить, какое счастье – жить в СССР.

Л. Пантелеев не умел. Писал, не повышая голоса. На частоте, в лучшем случае, капитанской. И свои два ордена Трудового Красного Знамени, а также право на два собрания сочинений получил главным образом за выслугу лет: нельзя же совсем не замечать человека, который работает так давно. Его почти каждый даже партийный руководитель в невинном своем детстве читал.

Читал, но, к счастью для себя, не принял к сердцу слишком близко. Эта проза была какая-то требовательная, неуступчиво добродетельная, назидательная. Про то, что врать, трусить, лениться, грубить – стыдно. И про то, что жизнь – не сплошь праздник. С одной стороны – очевидная истина, и не поспоришь. С другой – ну не так же все просто; с такими – прекрасными для малышей – истинами не уйдешь далеко, немногого добьешься, а можно и вовсе пропасть.

Был в Ленинграде такой цензор («политредактор») – Чевычелов, специалист с необыкновенным чутьем, – он прямо говорил:

– Когда-нибудь, Алексей Иванович, я докажу, или сами все поймут рано или поздно: ваше «Честное слово» – антисоветский рассказ!

Хотя и сам не понимал, насколько был прав. «Честное слово» – притча с тройной моралью. Завязка действительно наводит на подрывную идею, что честь якобы превыше всего. Развязка утешает: все не так безнадежно – и, например, освободить вас от честного слова может вовсе и не тот, кому вы его дали, а первый попавшийся старший по званию военнослужащий. Что и создает духовную скрепу между населением и органами. Однако единственный разумный вывод из сюжета – что не надо было в него попадать. Не давай, мальчик, незнакомцам бессмысленных клятв. И вообще – не клянись. Как, между прочим, и сказано – где? – в Евангелии. То-то А. И. и обмолвился однажды в заветной тетради: «Язык, на котором я пишу свои книжки, – эзопов язык христианина». (Фантастический оксюморон!)

Не поняли. Не добрались. Вообще в последние лет тридцать его не трогали.

Отчасти потому, что Пантелеев почти не попадался на глаза. Днем спал, работал по ночам, в Доме писателя появлялся только на общих собраниях (когда явка фактически обязательна), никогда не выступал. Темные очки, узкие усики, неподвижное лицо, отстранен, отчужден, молчалив.

Таким видел его я в 1970-е годы, в 1980-е: похожим на штабс-капитана Рыбникова – на японского шпиона из купринского рассказа.

Евгений Шварц пишет, что точно так же (только без темных очков) А. И. выглядел и в начале 1950-х; выглядел значительней, чем можно было ожидать от человека, который писал то, что он тогда печатал:

«Когда я увидел столь мне знакомую голову Алексея Ивановича, то все мои мысли о том, что он недостаточно талантлив, заметались и смешались. Выглядит он своеобразно. Перебитый в детстве нос делает лицо его некрасивым. Черные глаза, строгие и умные, замечаешь не сразу. Широкий с провалом нос придает и глазам Алексея Ивановича оттенок болезненный, нехороший. Но через некоторое время особое обаяние его непростого лица заставляет забыть первое ощущение. Суровое, печальное выражение его покоряет. Замечаешь маленький горестный рот под короткими усиками. Густые, преждевременно поседевшие волосы – седину в них я увидел чуть ли не в первую нашу встречу, двадцать пять лет назад, – дополняют общее впечатление, печальное и достойное. Держится он независимо, несколько даже наступательно независимо. Эта независимость, даже когда он молчит, не теряет своей наступательной окраски. А он крайне молчалив».

И раздражителен, мнителен, обидчив.

Он был уверен, что за ним ведется слежка. Что его разговоры прослушивают, письма перлюстрируют. О нескольких – даже о многих – собратьях по перу и соседях по лестнице полагал, что они стукачи.

Вряд ли очень ошибался. Разве что в частностях. И несколько переоценивал трудолюбие исполнителей, да и общую агрессивность окружавшей среды. Преувеличивал опасность.

Или это сейчас так представляется, задним числом. Что с какого-то момента – примерно с начала Оттепели – а точней, после 1960 года, когда опять была переиздана запрещенная в 1937-м «Республика ШКИД», Алексей Иванович мог бы жить поспокойней. Настолько упрочилось его положение и возросла известность. Если и не классик, то один из основоположников; автор книги, восхитившей самого Максима Горького; популярной, между прочим, в братской ГДР, где ее даже проходят в школах. Осторожный. Благонадежный. Его даже за границу выпускали. Чего ему было бояться?

(А Борису Пастернаку – чего? А Василию Гроссману? Тоже небось казалось со стороны году так в 1958-м: ну не вычеркнуть их из литературы, не исключить. Оказалось – легко!)

Еще в 1954-м излечился от алкоголизма, в 1955-м женился, в 1956-м родилась дочь Маша. И сколько-то лет потом все было хорошо.

Даже денег хватало, несмотря на крайне низкую производительность труда (от силы полтора авторских листа в год): выручали переиздания.

И все равно: единственное место, где он не чувствовал отчаяния, была церковь. Православный храм, католический, любой. Пагода. Мечеть.

Работа – упорная, еженощная – его изводила. Сочинять – то есть выдумывать – не получалось. И совсем не хотелось. Воображение не слушалось. По-видимому, исчерпало свой ресурс (прямо говоря – небольшой). Как бы то ни было, он своему воображению больше не доверял.

В общем, он постепенно переставал быть тем, кем считался. И за кого себя выдавал. Советским детским писателем.

Во-первых, не вполне советский. Поскольку не был убежден, что окружающее государство – лучший из миров. Но и не надеялся (как антисоветские), что хотя бы в будущем социализм натянет на себя человеческое лицо. Да хоть бы и натянул. Алексею Ивановичу нравились очень немногие человеческие лица. Пожалуй, его устроил бы социализм христианский. Так, чисто теоретически, в порядке горькой шутки.

Во-вторых, ему надоело писать для детей. Развлекать. Не сказочник. Не клоун. И уж подавно не пионервожатый. Кроме того, теперь он знал о детях гораздо больше: Маша, приходя из школы, рассказывала.

В-третьих, см. выше: дар вымысла его оставил. Как не было. (А может – и не было.) Или как если бы Алексей Иванович отравился ложью, стоявшей в советском воздухе, – и все, что отдавало ее запахом (как литература современников), с некоторых пор вызывало у него тошноту.

Не только у него. Многие пишущие люди чувствовали тогда отвращение к так называемой художественной литературе. И пытались – про себя, для себя – создавать какую-то другую. В которой ум жил бы честно. (Записки Лидии Гинзбург. Дневники Лидии Чуковской. Дневники Юрия Нагибина.)

Про этот синдром писал Евгений Шварц: «Мы как никто чувствуем ложь. Никого так не пытали ложью…»

Шварц ведь и сам много лет изо дня в день – до самой смерти – бился над огромным прозаическим текстом, в котором не должно было быть ничего, кроме фактов, и каждая фраза основывалась бы исключительно на показаниях зрения и слуха. И это был тяжелый для него эксперимент:

«Как скучно писать с натуры. Какие унылые задачи я себе ставлю! Самую чуточку приврать – и уже все осветилось бы. Я перестаю видеть правду, когда начинаю писать только правду, и она выступает передо мною отчетливо, когда я принимаюсь сочинять».

Для Л. Пантелеева, наоборот, правда равнялась сумме лично пережитого, и он физически мучился, заставляя себя что-то убавлять или прибавлять. Как в этой злосчастной повести – «Ленька Пантелеев», которую он так невзлюбил. И Шварц сострадал и ужасался:

«Он сидит над каждой страницей ночами, заменяет один средний вариант другим, в лучшем случае равноценным, чудовищно напрягаясь, пробует дышать ухом, смотреть локтем и, не добившись результатов, падает духом. А говоря смелее – нет у него чувства формы, таланта. Точнее, есть, пока он живет, и нет, когда он пишет. <…> Тугословие, тяжеломыслие. Кажется, что человек не только не любит свое ремесло, а ненавидит, как каторжник. Так и выступает прокуренная комната, каторжный, бесплодный труд или не знаю еще что…»

Это записано как раз в те дни (летом 1951 года), когда Алексей Иванович корпел над второй редакцией «Леньки Пантелеева». Не такой фальшивой, как первая (1939 год), – но все равно, вы же понимаете: кто в условиях Гражданской войны и экономической разрухи поможет вдове с тремя детьми, лишившейся средств к существованию (уроки музыки временно никому не нужны), – кто, если не преданная горничная, ставшая членом РКП(б)? Кто в отчаянную минуту, когда Ленька будет умирать от голода и холода на улице провинциального городка, спасет его – даст работу и жилье, определит в школу, – кто, если не работник местного горкома РКСМ? И вообще – в повести для детей должно быть много положительных героев…