Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.
Стихотворение Бродского есть описание реакции поглощения пространства отторгающей его памятью. Это процесс болезненный; не всегда удается довести его до конца. Не удалось – получается ряд формул несовместимости или история одного из поколений. Удалось – включается трагическое вдохновение, для которого нет во вселенной непроницаемых тайн. Сам Бродский так сказал об этом в нобелевской лекции: «Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки, – посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, – и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихосложение – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом». А все-таки дожили, дождались: читаем Бродского…
Правда вымысла
Излюбленный мотив философской эссеистики Геннадия Гора – игра масштабов, разрушающая схематичную модель мира, которой мы обычно пользуемся для насущных нужд житейской практики. Она верно служит нам в обыденной обстановке, эта модель, слепленная из привычек и здравого смысла, но пафос писателя в том и состоит, что реальность отнюдь не сводится к обыденности. Скорей уж наоборот: обыденность иллюзорна, она не состояние мира, но робость и лень ума – закопченное стекло, сквозь которое легче смотреть на ослепительную загадку бытия.
Все повествовательные средства Геннадия Гора устремлены к одной цели – сдвинуть эту непрозрачную преграду, освободить внутреннее зрение, чтобы, оставшись мысленно хоть на миг лицом к лицу с мирозданием, человек почувствовал, насколько жизнь значительна и многогранна, с каким трудом она поддается познанию и насколько пуст расхожий предрассудок, будто лишь очевидное действительно.
В прозе Гора действительность похожа на волшебную сказку, полную чудес и странных приключений. Они случаются средь бела дня, на каждом шагу, – но только с теми, кто ожидает их, кто способен принять их всерьез, кто догадывается, что сути вещей не исчерпать средствами логики, кто не боится задавать себе и другим «некорректные» вопросы.
«– Почему, – спросил я его, – существует мир?
– Потому что существует, – ответил он.
– А что было бы, – спросил я, – если бы мира не было?
– Не было бы и нас, – ответил он.
– Ну, это не ответ, – сказал я.
– А почему ты об этом спрашиваешь? – спросил он.
– Потому что хочу знать.
– Мало ли что ты хочешь.
– А посему я должен хотеть мало? Я хочу много».
«Мальчик»
Эти два голоса без конца спорят между собой в повестях, романах и рассказах Геннадия Гора. И точно так же в них смешиваются, перебивая друг друга, повседневность и фантастика, взаимодействие которых основано на переживании многомерности бытия. Это не отвлеченная предпосылка, но именно переживание – неподдельное, поэтическое: мир так наполнен, так преизбыточно богат, что захлестывает наши чувства, захватывает дух.
Главные темы Геннадия Гора, как это обычно и бывает в творчестве настоящих художников, связаны с важнейшими духовными событиями его жизни.
Детство писателя сложилось так, что первой его любовью, первым собеседником и другом стала природа Забайкалья – грандиозная, бесконечно разнообразная, почти не тронутая цивилизацией, но обжитая племенами охотников и скотоводов.
Это было одинокое детство, омраченное опасностью и тайной.
Родители Геннадия Гора были революционеры: подпольная работа, слежка, аресты, тюрьма, ссылка – мальчик редко их видел и мало знал. Он жил у родственников (сперва в таежном поселке, потом – в провинциальном городке) и не смел при посторонних упоминать ни о матери, ни об отце, и метрика, представленная им в гимназию, была фальшивая.
Обо всем этом подробно и достоверно рассказано в повести «Рисунок Дароткана».
Мы встречаем в этой повести мечтательного подростка, который не знает, что такое родной дом и семейный уют, но зато необычайно чувствует гармонию живой природы. Он наделен даром самозабвенного, восторженного созерцания. Бывают минуты, когда он весь обращается в зрение – наступает тишина, останавливается время, теряется даже ощущение собственного «я», и в мире остается одна-единственная реальность: от крытое, живое, одухотворенное пространство.
«Паром, казалось, застыл на середине реки под белым облаком, плывущим под нами и над нами. Я ощущал всю свежесть бытия, будто весь мир превратился в это прохладное облачко, отразившееся в реке.
Вода, рассекая лес, торжественно шла, неся мои будущие сны. Я глядел в ее глубь, будто там свернулась речная тайна, надев на себя прозрачную студеную шапку и став невидимкой.
Вдруг моя лошадь громко заржала. Я и сейчас слышу ее ржание, и вижу синие горы со снежными верхушками, и ощущаю под ногами глубину реки, остановившуюся, чтобы продлить выпавшую мне необыкновенную минуту.
Одна минута детства длиннее, чем целый месяц старости…»
Из этого первоначального прозрения развился целый художественный мир, но лес и речка, деревья и воды так и остались в творчестве Гора воплощением подлинности бытия, символами непосредственного контакта с истинными ценностями.
Юность Геннадия Гора пришлась на годы революции и гражданской войны. Он был очевидцем грозных и трагических событий. С тех пор навсегда белогвардейцы остались в его снах и повестях носителями мирового зла – улыбчивыми, вкрадчивыми, ласковыми убийцами.
Тогда же, в бытности, упрочилась в сознании будущего писателя тема, разработка которой впоследствии принесла ему известность. Эта тема – явление революции в судьбу так называемых малых народов Сибири – эвенков, нивхов, орочей, ненцев. Кажется, никто не изображал так проникновенно их экзотический быт, в котором черты первобытного уклада исказились под гнетом самодержавия. Никто не писал с такой нежностью и восхищением о высоком духовном мире этих простых, неграмотных и нищих людей. Они не пасынки природы, а ее родные дети, униженные несправедливой капиталистической цивилизацией, – это убеждение Гор не вычитал из книг, а добыл личным опытом. Он научился воссоздавать художественный строй мысли, присущий безвестным охотникам и пастухам, запомнил их доброту, мудрость и благородство, чтобы рассказать в своих книгах, как воспитывают душу общение с природой, миф и обычай.
Люди тундры и тайги обладают мудростью, недоступной горожанам, но бессильны перед лицом неравенства и эксплуатации. Революция приходит к ним как избавление. Во многих произведениях писателя (например, в повести «Ланжеро» и в знаменитой книге о художнике Панкове) мы увидим, как преображается до исторический человек, во влеченный в исторические события; как обновляются его чувства; как захватывает его впервые услышанный бег времени.
Нечто подобное произошло и с самим Геннадием Гором. За первые два десятилетия своей жизни, еще прежде чем стать писателем, он побывал по крайней мере в трех далеко отстоящих друг от друга исторических эпохах.
Раннее детство он провел среди людей, верных обычаям едва ли не каменного века.
«В деревянном доме Дароткан живет зимой, а в кожаном – летом. Я еще не подозреваю, что между деревянным и кожаным домом лежит, свернувшись, невидимое и неслышимое тысячелетие. Мне кажется, что дом и чум стоят рядом.
Я подсчитываю шаги, отделяющие деревянные стены от кожаных. Где мне догадаться, что каждый мой короткий детский шаг длиннее столетия. Нет, моя мысль еще не подготовлена, чтобы понять парадоксальный феномен тунгусского бытия» («Рисунок Дароткана»).
Потом были Баргузин, Томск, Иркутск, Чита – гимназическая юность, дореволюционная провинция, в которой вопреки календарю застоялся девятнадцатый век и бытие, обесцветившись, притворилось сплошным бытом.
«Пахло масляной краской и шипевшими на сковородке котлетами. В уютной тенистой глубине, среди горшков и домашних растений с огромными, словно вырезанными из кожи, листьями затаился неизвестный мне мир…
Я долго не мог понять сущность отношений, установившихся здесь между людьми и вещами, настороженно пребывавшими в гулких и светлых комнатах, где время от времени музыкально играли и били стенные часы.
В вещах, по-видимому, таился кем-то заколдованный мир, одеревеневшие чувства и мысли, онемевшее надменное время, почему-то скрывшееся от нас и надевшее на себя личину, покрытую лаком» («Рисунок Дароткана»).
Множество примет этого затхлого быта рассыпано в ранних рассказах и поздних повестях Гора – и в «Конторе слепого», и в «Геометрическом лесе», и в «Деревянной квитанции». Они явственны, подобно первым воспоминаниям детства, но всякий раз осознаются не только как строки личной судьбы, не только как осколки реального исторического пласта, но и как некий второй слой человеческого существования, поддельный слой, скрывающий живую красоту.
«Предместья Читы поставили точку, и тепло большой уютной квартиры с паровым отоплением, ванной и телефоном не могло мне заменить костра, горевшего под необъятным небом, усеянным звездами возле кратко убегавшей вверх горы» («Контора слепого»).