Он открыл дверь, на которой значилось: критика детской литературы, – и вошел.
Решив – в общем, правильно, – что этот закоулок просматривается политнадзором не так пристально, как другие помещения.
Но – я уже сказал – через некоторое время его все-таки вышибли. Причем – с треском. И политнадзор был почти ни при чем.
А просто – все ведь происходило в Зазеркалье. Где талант воспринимался как болезненное отклонение от нормы, а умственная самостоятельность – как непристойность. И каждое нефальшивое слово резало слух. Политнадзору действительно тут нечего было и делать.
Ведь это была сфера обслуживания сферы обслуживания. В частности, советская критика советской детской литературы практически всецело посвящала себя обслуживанию начальников соответствующей секции Союза писателей (обслуживавшего агитпроп). Каждому из начальников полагался собственный литературный телохранитель (он же лакей и вообще прислуга за все), некоторым – целая свора.
Вдохновляясь в основном алкоголем и завистью, враждовали каждый с каждым. Но временами весь этот мирок бился в жестокой коллективной истерике: когда удавалось разглядеть на чьем-нибудь лице, на чьей-нибудь странице человеческое выражение. Так Мирон Петровский и попался. С поличным.
Поскольку верстку его книги дали полистать одному живому классику. И тот впился в статью «Детская литература и гуманизм». И не медля ни минуты, собрал – в порядке как раз политнадзора – пленум. И скоро все было кончено. См. выше.
Нет, как видите, обошлось. Ну, сломали писателю жизнь. А он все равно создал великую книгу.
Превратил историю пяти сказок в теорию фантазии.
Доказал, что существуют законы поэтической выдумки (неисследимой, считается, как путь змеи на скале).
Разгадал несколько увлекательных тайн.
В живых лицах изобразил этот странный тип сознания – так называемый советский, – как парадоксально преломляется он в художественном даре.
Создал самоучитель интеллектуального труда.
Тем самым восславив свободу – в наш-то жестокий век.
Новооткрытый художник
Еще совсем недавно американская писательница Гертруда Стайн существовала в сознании даже начитанных русских как некий призрак из истории чужой литературы.
Ее знали по имени да по справке из Краткой литературной энциклопедии – а справка убеждала, что тут и знать нечего: так все примитивно и в то же время так непонятно, что наверняка очень скучно, – и довольно с нас.
«Лит. искания Стайн носили формалистический характер. Полагая, что искусство должно передавать ощущение непрерывно длящегося настоящего времени, Стайн пыталась добиться этого эффекта повторением одних и тех же фраз, с небольшими изменениями… Присущее Стайн обостренное чувство слова быстро выродилось в косноязычную абстракционистскую прозу, предельно оторванную от всего предметного и рационального…»
Автор, так аттестованный, удостоиться перевода в Советском Союзе, разумеется, не мог. Спасибо и на том, что переводили Э. Хемингуэя – довольно прилежного, как теперь очевидно, ученика Гертруды Стайн. В свое время он отдал ей дань, поставив эпиграфом к своему роману «И восходит солнце» («Фиеста») одну фразу из разговора с Гертрудой Стайн, ставшую крылатой: «Все вы – потерянное поколение…» Этой одной фразой знакомство русских читателей с текстами писательницы практически исчерпывалось.
И по иронии судьбы случилось так, что не известная почти никому писательница больше запомнилась в качестве персонажа знаменитой книги того же Хемингуэя «Праздник, который всегда с тобой». И это был персонаж неприятный, в темном облаке какой-то стыдной тайны, в луче холодной насмешки, якобы снисходительной. Собственно, ничего определенно дурного Хемингуэй о Гертруде Стайн не сказал – и даже признал за нею талант и ум, и кой-какие творческие достижения, – но вместе с тем намекнул, а точнее – пытался внушить читателям, что все это не такого крупного калибра, чтобы прощать столь странной особе личные слабости.
Так что, говоря строго, до появления на русском языке «Автобиографии Алисы Б. Токлас» Гертруда Стайн была для нас – для большинства из нас – не просто призрак: это была оклеветанная тень.
И удивляет не только храбрость переводчицы Ирины Ниновой, еще неопытной десять лет назад, взявшейся на свой страх и риск за бесконечно трудную работу, – поражает ее проницательность, какой-то особенный историко-культурный такт: из сочинений Гертруды Стайн она выбрала ту самую – быть может, единственную – книгу, опубликование которой разом уничтожает все предубеждения, потому что и метод Гертруды Стайн, и ее личность тут предстают во всей обаятельной силе.
Мы собственными глазами видим теперь, как грубо нас обманывали: косноязычным абстракционизмом объявляли неслыханную конкретность и выдавали за унылый абсурд результаты блестящих наблюдений, ну и, конечно же, никакой мемуарной сплетне не под силу омрачить привлекательность главной героини этого автобиографического романа.
Эта книга из тех, что вселяют в читателя неколебимое доверие к автору: мы до такой степени усваиваем его взгляд на вещи, что думаем, будто это он по счастливому совпадению разделяет наши мысли. В частности, как-то само собой выходит, что несколько слов Гертруды Стайн о Хемингуэе затмевают и, пожалуй, объясняют почти все, сказанное Хемингуэем о Гертруде Стайн.
И вообще, совершенно понятно, почему современникам с нею приходилось трудно. В конце двадцатого века – после Хлебникова, после Кафки, после Добычина – мы догадываемся о закономерностях, определяющих траекторию писателя, подобного Гертруде Стайн.
Но она эту судьбу испытала едва ли не первая – в эпоху ее дебюта этот тип литературного дара даже люди богемы не умели уверенно отличать от психического расстройства.
Ее ведь, как мания, снедало чувство долга – долг состоял в том, чтобы как можно точней, не упуская ни оттенка, записать собственный внутренний голос, – и сколько бы ни мечтала она о счастье быть понятой, но поступиться ради этого счастья (тем более – ради сопутствующих благ, вроде славы) ни строкой, ни словом, ни запятой (то есть отсутствием запятой) не могла себе позволить.
Все вокруг старались писать, как другие, только лучше, по возможности – гораздо лучше. А она хотела исполнить свой долг – и создавала тексты по образу и подобию собственных мыслей, не признавая других образцов. Этот злосчастный внутренний голос неумолимо диктовал ей сочинения, не обладавшие литературными достоинствами – во всяком случае, такими чертами, какие тогда нравились другим в других. Ценность ее прозы усматривалась разве только в том, что именно эти предложения пришли ей на ум – и что только ей, никому больше – и что они записаны точно. Это было ненадежное, недостаточное обоснование. Мало ли что приходит человеку в голову. Тождество (к тому же недоказуемое) внутренней речи и письменной – что тут особенного, а главное, что хорошего, какая от этого польза или хотя бы в чем красота? Автор пишет, как думает, а думает не так, как пишут другие? Тем хуже для этого автора.
Писатели не понимали Гертруду Стайн, и она дружила больше с живописцами. Матисс и Пикассо тоже ненавидели пошлые условности ремесла, почитаемые как законы искусства. Над Матиссом и Пикассо потешались в точности, как над нею, – а потом вдруг каким-то чудом публика сама научилась их любить, – значит, и у Гертруды Стайн была надежда…
В «Автобиографии Алисы Б. Токлас» Гертруда Стайн о своей литературной участи говорит легко, и свою личную жизнь изображает чуть ли не сплошным праздником, и вообще соблюдает тон светской болтовни как бы о пустяках (впрочем, бесценных, и ей это отлично известно), – и все же книга серьезна, как исповедь.
Потому что написана она, в сущности, о единственно важном для Гертруды Стайн – о том, как она, вот эта самая книга, пишется, как возникают в уме и переходят на бумагу предложения, из которых она состоит.
И каждая фраза пылает жаждой совершенства, то есть абсолютной честности, когда устройство фразы передает реальную жизнь мысли в реальном времени мышления: как перетекает предмет мысли в предмет речи.
Люди думают без знаков препинания, да и общепринятый порядок слов и грамматические времена не что иное, как удобный самообман. Сознание, предельно сосредоточенное на своей истинности, отчаянно ищет личных речевых средств – и торжествует как одержанную победу каждое законченное высказывание.
Так что было бы не совсем верно полагать, будто Ирина Нинова перевела эту прозу с английского на русский.
Она переводила с одного несуществующего языка на другой, небывалый. Само собой, необходимо требовался особенный синтаксический рисунок, тщательно процеженный словарь – и мастерство, и вдохновенье… Вытачивая бесчисленные подробности, до изнеможения уточняя нюансы, Ирина, кажется, не успела заметить, что добилась несравненно большего, чем самое полное сходство копии с оригиналом: создала образ новой интонации – прежде неизвестной, отныне незабываемой.
Один Бог знает, как это ей удалось. Все пишущие мечтают о таком, иные же целую жизнь бьются тщетно. Правда, у Ирины не было времени ждать – но разве она догадывалась об этом?
Ее терзала неистовая взыскательность к тексту – единственная страсть Гертруды Стайн – это не похоже на случайность. Почти десять лет она не расставалась с переводом романа (опубликованного впервые в трех номерах журнала «Нева», 1993, № 10, 11, 12). За это же время успела перевести две пьесы Эжена Ионеско, несколько литературных эссе Иосифа Бродского и Владимира Набокова, очерки Александра Дюма, новеллы Огюста Вилье де Лиль Адана, повесть-сказку Д’Онуа, публицистику Бертрана Рассела, Альбера Камю, Роберта Конквеста, Салмана Рушди, Ханса Коннинга и других. Некоторые вещи Ирина переводила быстро, почти сразу набело, а вот проза Гертруды Стайн потребовала груды черновиков.
Появлению в журнале «Автобиографии Алисы Б. Токлас» предшествовали сотни страниц машинописи, испещренные бесчисленными поправками и вариантами. Переводы каждой главы романа существуют в нескольких редакциях. И наконец, самые последние многочисленные уточнения в журнальной корректуре были присланы Ириной из Англии, из университета в Норвиче, куда она отправилась по приглашению Британского совета, в частности, и для того, чтобы лучше изучить литературу, посвященную Гертруде Стайн…