Свобода – точка отсчета — страница 30 из 99

рошо отжать. Сок налить в ту же посуду и поставить после затопа в печь. Когда он станет густой, как кисель, — патока готова.


При посадке картофеля во всякую лунку сыпали из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помета.


Из картошки делали крахмал, на нем варили кисель из моркови, иногда овсяный, для чего на жерновках мололи овес. Часть крахмала шла на отцовские манишку, воротнички и манжеты, ослепительность которых поражала каждого нового эвакуированного преподавателя.


Я делал свечи. Вытапливал в большой жестяной миске стеарин из каких-то спрессованных вместе с проволокою пластин и разливал его по сделанным из плотной бумаги трубочкам разного диаметра вместе с натянутым внутри конопляным фитилем.


Кожевенным производством как химик руководила мама… Нижний, защитный слой всякой кожи — мездру, клетчатку стругали специальной приспособой наподобие рубанка-шерхебеля, только с полукруглым жалом.

Господи, середина ХХ века!

А Чудаков все нанизывает:

Варить мыло считалось делом простым: щелочь да бросовый животный жир… Когда родилась сестра, для ее мытья сварили из стакана сливочного масла кусочек другого, туалетного мыла.

И снова — все в деталях, которые цитировать бы и цитировать. Все помнит. Вдруг, рассказывая о домашнем изготовлении веревок, пишет:

Часть бечевок натирали сапожным варом — зачем, я забыл, а спросить уж не у кого.

Вот оно — воспитательное значение литературы: не в дурацком школьном смысле, а в самом прямом. Нам варить крахмал ни к чему, но хорошо бы осознать, как крахмалил себе манжеты ссыльный в непроглядной казахстанской глуши. Вот только — «спросить уж не у кого». Уже Чудакову было не у кого, а и он умер.

Как они там без устали стругали себя неведомым шерхебелем, не позволяя озвереть в условиях, ничего, казалось бы, кроме озверения, не вырабатывающих.

Как хозяйственная автономия оборачивалась самостоянием личности.

Каким-то диковинным, но убедительным образом все виды выживания сопрягаются.

Говорил еще дядя Коля о тех, кто выживал на фронте. Кто не ленился отрыть окоп в полный профиль, сделать лишний накат на землянке. Кто не пил перед боем наркомовские сто грамм — притупляется осторожность. Кто не шарил в Германии по домам.

Они шли поперек. Чудаков размышляет:

Такая странная эпоха, как советская, выдвигала и создавала таланты, соответствующие только ей: Марр, Шолохов, Бурденко, Пырьев, Жуков — или лишенные морали, или сама талантливость которых была особой, не соответствующей общечеловеческим меркам.

А эти, ссыльные в Северном Казахстане, были именно что общечеловеческие — как Робинзон был на своем острове единственным представителем отряда приматов. Казахстанские робинзоны погружались в хозяйственные бездны, подсознательно понимая, что это верный, а в их обстоятельствах единственный, путь к сохранению душевного здоровья.

В чем суть и увлекательность товарно-бытового обихода героев Дефо и Чудакова? Да в том, что за повседневными хлопотами слышен гул подлинной жизни: не во имя чего-то, а жизни просто — для себя и близких, и больше ни для кого. А в результате выходит — для истории и для всех.

Ведь вышел же из того бытия и быта Александр Павлович Чудаков, умевший делать свечи, сахар и крахмал, научившийся делать понятным Чехова. А того понимать надо — чтобы лучше понять, как жить. Такой вот получается круг.

Задним числом теперь кажется ясным, почему Чудаков избрал делом жизни Чехова. Ведь именно будничному Чехову — не Толстому, не Достоевскому, не Гоголю, превосходящим его в размахе и яркости, — удалось создать рабочую матрицу, пригодную уже сто с лишним лет. Чеховское «творчество из ничего» — в основе прозы (Хемингуэй, Стейнбек, Камю) и драматургии (Ионеско, Беккет, Уильямс) ХХ века. Литературный экзистенциализм. Неброскость Чехова плодотворна — позволяя додумывать и дописывать по канве. И самое важное — это чеховское мужество: и его самого, и его героев. «Надо жить, дядя Ваня». Не как-то по-особенному, а вообще — жить.

2008

Виктор Голышев — степень свободы

Виктор Голышев — переводчик, профессионал с репутацией высшей пробы. Стало быть, первое — о его ремесле. Точнее, что он сам думает о своем ремесле.

Я думаю, что важен не талантливый переводчик, а хороший переводчик. И это, по-моему, самое большее, что можно сказать. Потому что «талантливый» — это задатки. А важен продукт. У нас куда ни плюнь — талантливые, но они почему-то или неорганизованны, или они много себе спускают или по воле ветра движутся, и громадное количество производится дерьма — по легкомыслию, по неопрятности. А хорошие переводчики есть, и были, и даже еще, по-моему, не перевелись.

Как замечательно здесь сочетание профессиональной гордости и здравого смысла. Никакой заполошности. Нет столь распространенного — «переводчик есть соавтор». Перевод — не больше, чем перенос слов, понятий и способа мышления на другой язык. Но и не меньше! Так что не надо уверений в «таланте» — простым одобрением обойдемся. Редкостно достойное самосознание.

Вот теперь о главном.

Если бы спросили: кто из твоих знакомых отвечает понятию о чувстве собственного достоинства, подумав, назову два-три имени. Среди них непременно — Виктор Голышев.

А теперь насчет пресловутой внутренней свободы — не безумной воли, а той, которая спокойно и уверенно не зависит по-настоящему от внешних обстоятельств. О которой все слыхали, но видать не видали, как Веничка Кремля. Таких знаю тоже человека два-три. Правильно: среди них — Виктор Голышев.

Не случайно он переводит в основном американскую литературу, хотя когда-то был, по его словам, «помешан» на английской. Его слова:

В Америке лучшие книжки написаны про отдельного человека, визави общества — не обязательно против, но он — один, и это — самое главное, что есть. Там больше степеней свободы. Там есть простор какой-то, он в прозе тоже виден.

Этот простор мы видим и слышим в книгах, звучащих для нас голосом Виктора Голышева.

Я знаком с ним давно, но вижу редко. Однако у меня есть особый дополнительный взгляд на Голышева, своя призма. Она называется — Иосиф Бродский.

Бродский вспоминал Виктора Голышева — Мику — часто. Не помню, чтобы он еще о ком-нибудь говорил со столь неизменным восхищением. Посвящал ему стихи, писал длинные стихотворные послания. Первое — в январе 1971 года из Ялты, потом три из Нью-Йорка: в 74-м, 77-м и 95-м. В декабре 95-го — с приглашением приехать в гости посмотреть на дочку Анну, Нюшу. Даже если б Голышев сразу бросился оформлять документы — вряд ли успел бы: в январе 96-го Бродский умер.

Послание написано четырехстопным ямбом, как и предыдущие (одно даже онегинской строфой) — легкость и раскованность в них истинно пушкинские:

Я взялся за перо не с целью

развлечься и тебя развлечь

заокеанской похабелью,

но чтобы — наконец-то речь

про дело! — сговорить к поездке:

не чтоб свободы благодать

вкусить на небольшом отрезке,

но чтобы Нюшку повидать.

Похабель в посланиях, кстати, тоже пушкинская эпистолярная. Одна из степеней свободы.

Но и дружеская ненатужная трогательность — тоже:

Старик, порадуешься — или смутишься:

выглядит почти

как то, что мы в душе носили,

но не встречали во плоти.

Жаль, не придумано машинки,

чтоб, околачиваясь тут,

пельмени хавать на Тишинке.

Авось, еще изобретут.

Вряд ли кому другому могли быть посылаемы такие стихи — на протяжении четверти века. Откровенное письмо всегда говорит об адресате так же много, как об авторе.

2007

Жабо из лыкаЦитируя Венедикта Ерофеева

Сам-то Ерофеев эти две пятерки, которые выставляет ему время, вероятно, презрел бы как суету: «Все говорят: юбилей, юбилей. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел».

И увидеть не мог, потому что пятидесятилетие, когда Веничка был жив, пришлось на еще невнятный 1988-й. Нам же остается только подготовиться к шестидесятилетию, уже действительно по-настоящему.

Я остро помню свое московское ощущение дурацкого дополнительного горя в мае 1990-го, когда в общем-то незаметно в масштабах гигантской литературоцентристской страны умер автор литературного шедевра «Москва — Петушки», ставшего буквально народным достоянием. Умер пятидесятидвухлетним, не успев дописать драматургическую трилогию, которая обещала стать другим шедевром — судить можно по первой законченной пьесе «Вальпургиева ночь». Тогда в Москве я ловил себя на крамольной мысли о том, что все воспринималось бы легче, если бы устроили всенародный государственный траур, с некрологами и телевидением. Куда там — даже с гробом была суета и гонка: сказали, что хоронить будут на Ваганьковском, а потом выяснилось — на Новокунцевском, ближе уже к Европе.

Там и успокоился пятерочник Ерофеев, самый русский из всех наших писателей после Розанова и, не выходя из тени родных осин, осознающий и воспринимающий себя в западном контексте от Баха до Сартра. Эти мировые культурные знаки Венедикт Ерофеев щедро рассыпал по своей насквозь российской книге. Именно рассыпал, а не распространил, не разлил: его мысль жестка, зерниста и суха.

Католик и рационалист, он был склонен к формулам. Скопище их элегантных великолепий восходит к Пушкину и Грибоедову, если говорить о классической нашей литературе, в нынешнем же веке соперничает в афористике с Маяковским и Бродским.

Цитаты из Ерофеева при этом — каждый раз одновременно отвлеченная красота и конкретный приказ. Он был, как это ни странно звучит, моралистом и в некоем смысле последним поэтом-просветителем.