: идеал должен быть недостижим. Боккаччо жаловался приятелю в письме, что какая-то красавица не отвечает на его любовный порыв, потому что хочет, чтобы он продолжал писать ей стихи. Женщина понимала, что как только уступит, стихов больше не дождется.
Урок четвертый, самый важный: в художественном изображении любви все зависит от субъекта, а не от объекта. Об адресате пушкинского «Я помню чудное мгновенье…» все известно. Анна Петровна Керн, урожденная Полторацкая, в неполные семнадцать лет отдана замуж за генерала Керна, на тридцать пять лет ее старше. «Мимолетное виденье» мелькнуло перед Пушкиным за шесть лет до стихотворения, написанного летом 1825 года, когда Анна Керн жила несколько недель в Тригорском, регулярно общаясь с поэтом. Пушкин знал, что у нее был любовник, его знакомый помещик Родзянко, и еще в декабре 1824-го вполне цинично расспрашивал того, какова Анна Петровна: «Говорят, она премиленькая вещь». Это к вопросу о «гении чистой красоты». Потом, когда Анна Петровна окончательно ушла от мужа, у нее в Петербурге были романы — среди прочих и с Пушкиным. Об этой связи, действительно мимолетной, поэт откровенно и нецензурно доложил в письме своему другу Соболевскому. Все это интересно и даже важно как факты биографии выдающегося человека А. С. Пушкина. Но в томике с надписью на обложке «А. С. Пушкин» существует великое стихотворение о «гении чистой красоты», от которого трепещут сердца поколений.
Это все — безотказно действующие матрицы «Новой жизни». А весь ХХ век — «Божественная комедия». Очень современный поэт Данте.
Место и время
Мало кто из писателей XX века так повлиял на читающее общество. Вероятно, никто: немыслимо жить по Джойсу, Платонову, Прусту, Фолкнеру. По Кафке, наверное, возможно, но уж очень страшно. А Хемингуэй давал внятные рецепты жизни на всех уровнях — от философских категорий до рекомендаций, когда пить и чем закусывать.
Мы и закусывали Хемингуэем свою жизнь, так не похожую на его существование, но сила читательского соучастия была такова, что бумажная реальность становилась ощутимее окружающей. А если еще нарядиться в толстый свитер и соорудить мартини из венгерского джина и бобруйского вермута, то достигалось полное неразличение времени и места.
Так же неразличим со своими книгами и их героями был сам Хемингуэй. Он приложил немало усилий, чтобы создать увлекательный роман из собственной жизни, протекавшей у всех на виду. В этом отношении он был концептуалистом задолго до расцвета концептуального искусства, провозгласившего, что автор, как минимум, равен своему произведению.
Вообще-то, чтение писателя вместо чтения его книг началось с Байрона, но Хемингуэй в этом преуспел больше других. Его биография проходит в точности по канве кровавых исторических событий века: Первая мировая война, гражданская война в Испании, Вторая мировая. Когда кончились войны — кончился и Хемингуэй. «Хорошего — только война», — написал Лев Лосев об историческом мышлении советского человека, но мог бы и о Хемингуэе. Не потому ли американский прозаик стал главным русским писателем для нескольких поколений?
О военных коллизиях он писал вдохновенно и убедительно. Конечно, главным его учителем в этом был Толстой — как и для всех. Военная проза последних полутора веков вся вышла из окопов Севастополя и Бородина. Тут и непременное сочетание взора из поднебесья истории на движение народов с пристальным взглядом в лицо зачуханного солдатика, и потрясающее толстовское открытие — запустить на поле боя штатского очкарика. Все это есть в хемингуэевской военной прозе. Так, рассказав сухим репортерским тоном о зверствах турок в Смирне, он выпускает американизированного Пьера Безухова, создавая шедевр:
Греки тоже оказались милейшими людьми. Когда они уходили из Смирны, они не могли увезти с собой своих вьючных животных, поэтому они просто перебили им передние ноги и столкнули с пристани в мелкую воду. И все мулы с перебитыми ногами барахтались в мелкой воде. Веселое получилось зрелище. Куда уж веселей.
Не дело гадать о мотивах такой трагедии, как самоубийство, но ведь нельзя и не видеть сильнейшую ностальгию по войне в поздних хемингуэевских вещах, где царит охота и бой быков. Я встречал потерянных репортеров, писавших на разных языках об Афганистане, Никарагуа, Чечне и отчаянно тоскующих в скучных мирных городах.
В 61-м синдром военного репортера, можно думать, добил стареющего Хемингуэя. Это в молодости и зрелости он лихо и легко осваивал места и времена. Он был настоящим космополитом, чем тоже изрядно подкупал читателя на одной шестой суши, где к этому слову полагался постоянный эпитет «безродный» — как «молодец» неизменно был «добрым», а «девица» — «красной». Родившись в американской провинции (Оук-Парк, штат Иллинойс), Хемингуэй жил в Париже, в Испании, на Кубе — с завидно недоступной нам простотой стирая границы между странами, языками, кухнями. За вино в водочном краю — отдельное спасибо.
За что еще спасибо? За дружбу, конечно. Собственно, мы и сами знали, как это важно в плохом и хорошем — от круговой поруки блатных и начальников до диссидентствующей компании и застольного этикета. «Человек один не может ни черта». Но Хемингуэй еще настаивал, что любовь — тоже дружба. Это странным образом соотносилось с официозом, где Крупская именовалась в мужском роде «соратником», — так и подруги хемингуэевских адептов назывались «старик». Женские «старики» мечтали походить на Брет Эшли из «Фиесты», «старики» мужские — такую Брет встретить. Я тоже, и только к сорока годам понял, что не зря Брет помещена в испанские декорации, что она списана с Кармен, что для нее главное свобода, а свобода и верность, свобода и любовь — понятия противоположные.
Чтоб осознать это, надо было сделаться взрослым. Взрослый человек и взрослеющее общество по-иному читают Хемингуэя. В 80-е годы в Штатах о нем вышла книга под названием «Папа и отцеубийцы». «Папа» — было прозвище Хемингуэя, «отцеубийцы», понятно, — ниспровергатели бывшего кумира. Видимо, это неизбежный ход событий: слишком силен хемингуэевский диктат, слишком давит его мощная личность, чтобы не вызвать протеста у тех, кто наконец набрал своих силенок. Обыкновенная черная неблагодарность.
Пусть не черная, а простая серенькая: есть и обоснованные претензии. Зачем он научил нас подтексту? Воспитанные Достоевским и Толстым, мы верили, что правда — в словах, а не в пустотах; в многословии, а не в краткости, которая всего лишь сестра таланта. «Где умный человек прячет лист? В лесу», — писал Честертон. Редкие хемингуэевские листья лежали на голой поверхности, не прячась, — часто потому, что прятать было нечего. Идея подтекста позволяла не говорить глупости. Но еще важнее: идея подтекста разрешала говорить глупости. Какая разница, если существенное все равно не выразить. Сколько дураков прошли за умных — по словесности и по жизни — благодаря Хемингуэю! Может, опять спасибо? В конце концов, стиснутые зубы и фигура умолчания играли терапевтическую роль в стране расхлябанных эмоций.
Благодарных слов набирается немало — это справедливо и честно по отношению к тому, кто не просто дал себя прочесть, но с особой литературной и жизненной силой сделал это в нужном месте в нужное время.
Патриарх в лабиринте
Термин «магический реализм», придуманный для Габриэля Гарсиа Маркеса, относится прежде всего к той книге, которая сделала его всемирно знаменитым, — «Сто лет одиночества». Впрочем, из смеси действительности и фантасмагории состоит он весь. Взять хоть факты биографии: восьмидесятилетие Гарсиа Маркеса умудряются отметить дважды — в прошлом году и в этом. Он родился 6 марта, но какого года: 1927-го? 1928-го? Сам писатель вопрос не проясняет. Да другого и не заслуживает мир, который даже собственного возраста не знает и отпраздновал приход третьего тысячелетия опять-таки дважды.
«Сто лет одиночества», наверное, справедливо считается лучшей книгой Гарсиа Маркеса. В ней, помимо литературных достоинств, есть редкая вещь — величие замысла. Писатель отважился создать свою, параллельную Библию — сказать обо всем на Земле. Удалось ли это — ответ сильно зависит от читательских убеждений. Но важно, что Гарсиа Маркес — осмелился.
То, что словесно, стилистически он склонен к мифотворчеству, показывают уже зачины книг, которые, как в фольклоре, сразу вовлекают в суть. «Хроника объявленной смерти»:
В тот день, когда его должны были убить, Сантьяго Насар встал в половине шестого, чтобы встретить корабль, на котором прибывал епископ.
Словно перед этой первой фразой уже были какие-то подробные предварительные. «Сто лет одиночества»:
Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда отец взял его с собой посмотреть на лед.
Нельзя не ощутить безошибочное дыхание эпоса.
Гарсиа Маркес по праву славен этим мастерством. Хотя есть у него выдающийся образец просто реализма, без магии (если не считать магией умение так складывать слова), — полувековой давности повесть «Полковнику никто не пишет».
И есть проходящая через всю его жизнь и писания болезненная, больная тема — человек во власти, феномен диктатора. Она тревожит Гарсиа Маркеса, о чем можно судить по трем явлениям — роману «Осень патриарха», роману «Генерал в своем лабиринте» и дружбе с Фиделем Кастро.
«Осень патриарха», вероятно, лучшая книга о природе авторитарной власти. Потому что она столь же о правителе, сколь и о его народе: «Тиран, любимый нами с такой неиссякаемой страстью, какой он не осмеливался ее себе даже представить».
Герой — стихийный вождь: «Он решил, что не стоит портить себе кровь крючкотворными писаными законами, и стал править страной как бог на душу положит, и стал вездесущ и непререкаем». Народ внимает и принимает: «Людские толпы с транспарантами: «Храни Господь величайшего из великих, выведшего нас из мрака террора!» Он с отеческой заботой вникает в мелочи: «Распробовав помидор с чьего-либо огорода, он авторитетно заявлял сопровождавшим его агрономам: «Этой почве недостает навоза… Я распоряжусь, чтобы завезли за счет правительства!» Они стоят друг друга: «Он знал с самого начала, что его обманывают… Он знал и приучил себя жить с этой ложью, с этой унизительной данью славы, ибо не раз убеждался, что ложь удобнее сомнений, полезнее любви, долговечнее правды».