Свобода – точка отсчета — страница 90 из 99

Игра — аллегория, как в картине Брейгеля «Детские игры», где дети, согласно иконографии Ренессанса, с одной стороны, воплощение весны человечества («Коммунизм — это молодость мира»), с другой — как бы недочеловеки, не вполне люди, взрослые маленького размера. Похоже, на эту картину смотрел Иосиф Бродский, когда писал:

Свирепость их резвых игр,

их безутешный плач

смутили б грядущий мир,

если бы он был зряч.

Наш мир взрослые игры не смущали. Игровая модель была едва ли не основной в нашем мировосприятии. Среди культовых книг одной из главнейших пребывала гайдаровская повесть «Тимур и его команда». В той или иной степени в этой команде состояли мы все.

Ничего детского нет в играх Тимура, и сам он — не более дитя, чем его знаменитый тезка. Даже дядя, красный командир, недоумевает: «Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что дрались. Но наши игры были просты и всем понятны». Все правильно: дядя хоть и служит делу коммунизма, но рос в другую эпоху, играл в другие игры — не осененные великим замыслом, причастностью к важному общему делу. Игры Тимура целенаправленны и идейны.

…Из рогатки в саду

целясь по воробью,

не думает — «попаду»,

но убежден — «убью».

Сорванец из стихотворения Бродского движим инстинктом, Тимур — идеей, за которую можно и убить и умереть: «Если человек прав, то он не боится ничего на свете».

Тимур, одушевленный задачей переустройства мира и решающий ее ежедневно, — идеальный тип коммунистического преобразователя. В книге Гайдара великий проект обрел логически завершенные черты, став игрой всерьез. Тимур шагнул куда дальше Питера Пэна — мальчика, не желающего становиться взрослым, Тимур сразу появился на свет таким — «темноволосым мальчуганом в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда», — и не собирается меняться.

Мечта Питера Пэна воплотилась. Для этого не надо улетать в страну Небывалию, где вечный мальчик с невыпадающими молочными зубами так знакомо решает конкретные вопросы бытия: «Иногда они чувствовали голод. Тогда Питер очень смешно их кормил. Он гнался за какой-нибудь птицей, которая несла в клюве что-нибудь съедобное для человека, и отнимал еду». Действительно очень смешно и похоже: «Но никто не мог сказать наперед, будет ли обед настоящим или только как будто».

В конце книги о мальчике, который не хотел вырастать, говорится, что сказка будет продолжаться до тех пор, пока дети не перестанут быть «веселыми, непонимающими и бессердечными». Похоже, этот набор качеств и был идеалом нашей страны — страны Питера Пэна и его команды.

Сказочные дети летели в свою сказочную землю, вооруженные точными указаниями: «второй поворот направо, а дальше до самого утра», поразительно напоминающими шутку, которую я слышал в армии каждый день: «копать канаву от забора до обеда». Чем мы и занимались в масштабе всей страны. Точнее — мы с ней. Мы, не желавшие взрослеть, игравшие в большую общую интересную игру, которая увлекала, переогромив, столь многих.

1991

Поэзия и правда

Парадоксография перестройки

Самое увлекательное, что я прочел за последнее время, — заметка в газете «Комсомолец Удмуртии» о том, что в Западной Сибири обнаружен ад.

Тут естественно решить, что речь идет о невыносимых условиях жизни в местах, еще не тронутых демократизацией, — о жилищных трудностях, зажиме критики, несвоевременной доставке «Огонька». Однако советские геологи, ведущие глубокое бурение под руководством Дмитрия Аззакова, нашли именно местопребывание душ грешников, осужденных на вечные муки. Цитирую:

Долото внезапно начало бешено вращаться, показывая, что мы достигли крупного пустого «кармана» или пещеры. Температурные датчики показали драматическое увеличение тепла — 1075 градусов Цельсия. Когда мы подняли долото, то не могли поверить своим глазам. Клыкастая, когтистая тварь с огромными злыми глазами появилась в облаке газа и завизжала, как дикое животное, перед тем как исчезнуть. Часть рабочих и инженеров разбежалась, а тем из нас, кто остался, удалось узнать больше. Мы спустили в скважину микрофон, предназначенный отмечать звуки от движения литосферных плит. Но вместо движения плит мы услышали человеческий голос, в котором звучала боль. Крики, вопли не были криками и воплями одного человека, они были криками, воплями и стонами миллионов людей. К счастью, мы имели включенный рекордер, и мы имеем вызывающие ужас звуки и записи на магнитофонной ленте.

Открытие ада может вызвать политические аллюзии у демократов (Сибирь — лагеря), потрафить патриотическому чувству русистов (не в Швейцарии же!), поколебать ортодоксов (Дмитрий Аззаков сказал: «Как коммунист я не верю в небеса и Библию, но как ученый я теперь верю в ад»), посмешить скептиков, напугать легковерных.

Все это — если иметь в виду содержательную сторону корреспонденции. Но меня она интересует как факт журналистики эпохи гласности.

В этом контексте заметка из «Комсомольца Удмуртии» не более необычна, чем десятки и сотни других публикаций, принадлежащих к одному направлению, которое в последние годы можно считать господствующим, — парадоксографии.

Удивительное, экстравагантное, сенсационное — категории парадоксографической традиции, насчитывающей более двух тысяч лет и освященной такими достойными именами, как Сенека и Плиний Старший. Парадоксограф собирал факты о дюжине близнецов, остатках Прометеевых цепей, трехголовых петухах, птице Феникс, единорогах, великанах, карликах, толковал сны и знамения. Страбон писал о муравьях величиной с лисицу, Плиний видел кентавра в меду.

На новом витке экспансии популярных научных знаний кентавра если и сменили пришельцы, то восьминогие жеребята (Чернобыль) остались теми же. И если древние обычно ссылались на сведения еще более древних, то в наше время преобладают свидетельства очевидцев и записи на рекордере. При этом не имеет значения, что запись никто не слышал: сообщение о факте уже само по себе является полноценным фактом в эпоху тотальной информации.

Обильные всходы появляются тогда, когда обложной информационный дождь пропитывает почву, взрыхленную социальными переменами. Когда нарушается культурная иерархия. Когда разрывается связь носителей идейных и нравственных ценностей с социальной структурой, заложившей основы этих ценностей.

Короче говоря, ад находят тогда, когда общество лишается рая. Разумеется, никогда, даже в пору нищей счастливой солидарности в кольце врагов, советский народ не обладал единым для всех мировоззрением, но утопическая доминанта организовывала бытие, телеология определяла идеологию, будущее оправдывало быт. Из такого комплекса представлений возникли не только сталинизм, не только хрущевский порыв, но и идея перестройки, и сам этот векторный термин.

Но уже первые инъекции свободы подорвали организм, оказавшийся не таким могучим: выяснилось, что его подвергали просто не тем испытаниям. История знает подобные примеры с крупными явлениями: Москва сгорела от копеечной свечки, а Петр боялся не шведов, а тараканов.

На нарушении и сломе всех критериев, норм, идеалов в обществе, лишенном организующего вектора, бурно расцвела парадоксографическая журналистика. Это естественно: во внезапном многообразии обратить на себя внимание может лишь нечто невероятное. Началось бурение скважины в ад.

Здесь надо оговориться. За тринадцать лет жизни в Америке я читал в здешней прессе об открытии преисподней раз шесть. О трехголовых петухах здесь не пишут лишь потому, что в эту сторону не повернется ни одна голова. Зато теперь модно беременеть от пришельца, тема недостаточно разработана. Но разработана кем и где? Космическими казановами и подобными проблемами занимается «желтая» пресса, то есть определенная отрасль журналистики, имеющая четко очерченный читательский и авторский круг. Жизнь американца, покупающего «Нью-Йорк таймс», бедна: он никогда не узнает о дочери гориллы и миссионера. Зато за ее спортивной карьерой чутко следит читатель «Стар» и «Инкуайрер», чей мир играет полнотой красок, удовлетворяя извечную потребность в чудесном.

Советская перестроечная пресса сама стала феноменом парадоксографии — то есть невероятным явлением, — пытаясь совместить «Нью-Йорк таймс» с «Инкуайрером», приземленную правду — с поэтической фантазией и возвращаясь в этой бесшабашной попытке к древним парадоксографам, у которых научные факты, ценные по сей день, не мешают соседству людей с песьими головами.

Такое возвращение происходит на ином, современном уровне, и в этом смысле заметка из «Комсомольца Удмуртии» — все-таки редкость. Но это не меняет общей установки на необычное и сенсационное, которое теперь зато проявляется гораздо шире, чем две тысячи лет назад, — не только в тематике и содержании фактов, но и в диковинном смешении видов изданий, жанров, стилей.

С точки зрения журналистики, информация о публичном доме в Вентспилсе не более экстравагантна, чем политический обзор в еженедельнике «Советский цирк». Заметка о метровых чернобыльских грибах не удивительнее, чем огромное интервью с заключенным Чурбановым в журнале «Театральная жизнь». Смелость «Московских новостей» проявляется и в независимости позиции, и в наименовании рубрик — «Вести из-за бугра» и «Междусобой». Полоса астрологического прогноза в четырехстраничной газете — такая же странность, как полосная экономическая статья в той же газете. В разоблачении охотничьих злоупотреблений вождей не больше новизны, чем в развязном тоне обозревателей «Столицы». Обнаружение ада в Западной Сибири столь же сенсационно, как и утверждения «Нашего современника» о том, что все — евреи. <…>

Хроника смутного времени

На фоне социальной смуты всех еще ярче проявляется душевная смута каждого. И если хаотическое брожение масс вызывает страх и почтение хотя бы в силу масштабов, то личный хаос заметен прежде всего нелепой и смешной своей стороной. Так, слон в посудной лавке ничуть не забавен, потому что итог его вторжения однозначен, а последствие движений ребенка или пьяного непредсказуемы и комичны. Смещаются критерии, нарушаются соответствия, едет крыша. Житель Перми предлагает в «Огоньке» помочь «юному царевичу» — так он называет Георгия, внука великого князя Владимира Кирилловича — жить «в атмосфере русского», а для этого «было бы здорово пригласить его в Артек».

Известный светский остроумец Валентин Гафт наотрез отказывается дать интервью на лирическую тему: «Я скорее поговорю с вами о социальных проблемах… Я не собираюсь никого веселить или развлекать» — на это жалуется журналистка из «Собеседника».

Действительно, трудно. Все переменилось, да невзначай, да так проворно. Почему бы актеру не погружаться в общественную проблематику, если писатели вовсю решают экономические задачи? Отчего царевичу не очутиться в пионерлагере, если музыковед стал президентом? Все по-новому, как всегда, и все в революционной обстановке. И главное — сменились идеологические знаки.

В номере «Литературки», открывающем 91-й год, — художественный снимок: школьница с бантиками, глядящая вдаль. Фотография называется «В храме», и вид у девочки почти такой же просветленный, как на снимках «За советом к Ильичу» и «Сбор дружины». Редакция облегчила бы себе труд, достав нужные сюжеты из архива и сменив названия.

Как фактически и поступила журналистка из «Московской правды», готовя статью «Наташина келья»: «Провожаю взглядом ее ладную, даже в неуклюжем монашеском наряде, фигурку»; «Всюду строительные леса, натужно гудят моторы тракторов и машин. Реставрационные работы, как пояснили мне новые хозяева, идут медленно. Не хватает механизмов, материалов. Самую тяжелую и неквалифицированную работу выполняют монашки и послушницы»; «Там, в развороченном, еще не устоявшемся монастырском быте, я чувствовала себя удивительно спокойно». Все это было, долго, часто, помногу. Если б журналистка С. Ерисова просто взяла репортаж с БАМа десятилетней давности и заменила в нем несколько слов, я бы приветствовал такой опыт как образец концептуального искусства. Но это, к сожалению, не так — статья выстрадана, с тем же надрывом, той же художественной силой, с какими писались бесчисленные репортажи со строек пятилеток, куда молодежь ехала по зову того же сердца, которое теперь зовет в монастырь.

Я стараюсь быть объективным. Понимаю: нужен полюс добра, позитивные эмоции, пятна света на фоне «чернухи». В конце концов, думаю я, и Господа славить можно по-разному — так, наверное, тоже. Может, эти незатейливые стыдные сочинения все же лучше того тотального неверия, в котором пребывала советская журналистика моего времени.

Мой коллега из сельхозотдела хвастался, что семь лет к каждой посевной и уборочной писал первополосные материалы под одинаковыми заголовками, так что на его счету — четырнадцать репортажей «Будет щедрым гектар!».

Другой кичился тем, что открыл статью фразой «В начале было слово». Это был фельетон о грубости ресторанных швейцаров.

Я под видом какой-то рецензии поздравил сам себя с 27-летием, опубликовав в свой день рождения статью под названием «Сколько это — 27 лет?».

Тупая и бессильная резвость, гордиться тут нечем. С точки зрения профессиональной, это такой же грех, как провожать глазами ладные фигурки, будь они в фуфайке, гимнастерке или монашеском наряде. В смысле творческом — равно неплодотворно и разрушительно.

От такой тупиковой ситуации, кстати, и ехали. И те, кто привык это делать дома, легко находил подходящую ладную фигурку в совершенно иных условиях. В эмигрантской журналистике первых лет (я говорю о третьей волне эмиграции, к которой сам отношусь) Америка, подобно «доброму молодцу» или «светлому будущему», намертво срослась с постоянным эпитетом — «гостеприимная». «Нашими» стремительно стали солдаты совсем в другой форме. Слово «родина» обрело парадоксальное, оксюморонное определение — «новая».

В конечном счете дело всегда в носителях идеи, а не в самой идее — по крайней мере когда речь идет о ее практическом воплощении. А идея была и есть — примат нравственного императива, обязательный поиск этического ориентира. И идеал этот опытный глаз обнаруживает в разных обличьях, в зависимости от обстоятельств — на стройплощадке БАМа или монастыря, в берете морского пехотинца США или бойца отряда особого назначения МВД СССР.

Знаки, как значки, меняются с необыкновенной легкостью, если существует верность психологической установке, выработанной за долгие годы утопическим сознанием, — уверенность в том, что твоя правда есть истина.

То, что правд бесчисленное множество — а это знает каждый, кто пытался хотя бы обсудить с семьей, куда поехать в отпуск и в какой цвет красить стены, — сути не меняет и приводит лишь к тому, что истиной является та правда, которую ты исповедуешь в данный момент.

Профессионалу труднее. Он знает, что новая ситуация требует нового мышления, новых форм, нового языка. Образ Спасителя на привычном месте портрета генсека — не решение проблемы, а, пожалуй, лишь усугубление ее. Восхищение шпионом Гордиевским трудно рассматривать как компенсацию за формулу «сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст». Смена «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» на «Без гнева и пристрастия» над названием газеты — знак не столько новых принципов, сколько веры в необходимость путеводного лозунга.

Профессионалу трудно, и это очень заметно по всей прессе эпохи гласности, так еще и не нашедшей своего способа выражения за четыре с лишним года.

Тематическая новизна больше не удивляет. Партизан, паромщиков, парашютистов и парторгов потеснили проститутки, предприниматели, правозащитники и протоиереи, но экстенсивный метод оказался в журналистике не более успешным, чем в сельским хозяйстве. Целину подняли — что дальше?

Жанровый спектр остался в основном тем же. Необычными были антиинтервью в «Огоньке», пока в них не увеличился вес частицы «анти», сводя к минимуму тонкую игру непрямыми вопросами. Из принципиально нового — наверное, лишь обилие мелкой живой информации и микрорепортажей, чем отличаются «Московские новости».

Стиль в большинстве — тот же. Что до молодого поколения, то оно заметно тяготеет к поэтической неопределенности: даже талантливых Н. Чугунову и А. Терехова я читаю иногда с трудом и досадой — тонкий журнал все-таки не сборник стихов. Понятно, что это реакция на черно-белое упрощение, и любопытно, что 90-е смыкаются тут с 70-ми, только мы не хотели в общем хоре прославлять власть, а нынешняя молодежь не хочет в общем хоре ее хулить. Что более или менее все равно: в криках «Да здравствует…!» и «Долой…!» окончания лозунгов не столь существенны.

Тупик ощутим явственно, в чем темпераментно и честно признался молодой журналист Д. Радышевский, четко сформулировав: «Мессианский этап журналистики закончился». К сожалению, суждение слишком поспешно, и его опроверг тот же автор, написавший на той же странице «Московских новостей»: «Время журналистики прошло».

Это не одно и то же. И пока между понятиями «журналистика» и «мессианская журналистика» ставится знак тождества, будут царевичи в меду и кентавры в Артеке, ударные стройки в монастыре и генсеки в ризах, а правда ада будет прорываться на поверхность Западно-Сибирской низменности. Не будет только журналистики.

Знание учителя и вождя лестно и удобно. Вспомню хотя бы о том, как журналистская книжечка открывала двери ресторанов и гостиниц. Правда, со временем выяснилось, что распахивались они в тупик. А выход из него — один. Как бы ни ценили у нас на родине токаря за тенор, шахматиста за мускулатуру, академика за простоту, профессия рано или поздно станет только профессией, не больше и не меньше. Дело в различии критериев, а для профессионала устойчивы и долговременны лишь критерии профессиональные. Журналист неизбежно будет всего лишь журналистом. Не больше — но и не меньше! Другого варианта нет. Есть другие профессии.

1991

Какая дорога ведет к Риму?