ека, способного расшифровать ее сущность. Она — поезд, где нет машиниста, но который движется точно по проложенным рельсам в заданном направлении».
«И как называется конечная станция?» — поинтересовался Вергильев.
Сквозь мелькание обнаженных тел, крупно набранные шокирующие заголовки, пугающие кадры природных катастроф, убийств и самоубийств, причудливую компьютерную графику он видел смутные очертания этой станции. То ли бараки, то ли пакгаузы на залитом мертвенным светом геометрических пространствах — то ли мест лагерных построений, то ли футбольных полей без футболистов и зрителей и, возможно, с виселицами вместо ворот. У тревожной станции было много названий, но Вергильев не знал, какое из них правильное. Зато твердо знал, что лучше этого не знать. Это была та самая дверь из сказки, открывать которую не следовало. Вергильев знал, что мир управляется из-за запретных дверей, но совершенно не стремился к ним приближаться. Чего он хочет, подумал Вергильев, куда лезет, на что рассчитывает?
«Ее нет, — ответил шеф. — Поезд идет по кругу, останавливаясь на одной-единственной, но каждый раз выглядящей по-новому станции. Она называется „Революция“».
«Площадь Революции», — уточнил Вергильев. — Станция метро. Ее построили после войны. Там черные скульптуры в мраморных нишах: чекист с пистолетом, пограничник с собакой, колхозница с петухом. Я читал чьи-то воспоминания, как Сталин осмотрел их ночью, долго молчал, а потом сказал: „Как живые“».
«Социальное содержание любой революции, — с неожиданным интересом посмотрел на него шеф, — вторично. Смена людей наверху — первична. Цель — изменение, естественно, в сторону увеличения, объемов власти и собственности новых, пришедших к управлению государством людей. Все прочие обоснования изобретаются для оправдания этих изменений. Приготовление общества к революции — последняя неделимая сущность системы, которую ты называешь неисправимой. Отчасти ты прав. Она жестко запрограммирована на один-единственный результат, независимо от общества, внутри которого существует, а также степени и методов воздействия на нее. Если ее заставить хвалить власть, она начнет хвалить ее так, что народ будет ненавидеть власть еще сильнее. Система неизбежно доводит общество до состояния снятой с предохранителя снайперской винтовки».
«И кто нажимает на курок?» — спросил Вергильев.
«Кто смел, — ответил шеф. — Но есть шанс перехитрить систему, — продолжил после паузы. — Хотя, бери выше, судьбу. Надо всего лишь перенастроить спусковой механизм, чтобы пуля полетела в обратную сторону — в глаз стрелку. Но сделать это незаметно. И, конечно, находиться в момент выстрела рядом со стрелком, чтобы принять оружие и вернуть механизм в правильное положение. Тогда появляется шанс пустить поезд против часовой стрелки, отделить власть от собственности. Оставить власть себе, собственность отдать народу и посмотреть, что получится. Если, конечно, есть понимание, что делать с властью. Вся прочая возня с прессой, — покачал головой шеф, — пустые хлопоты».
«Это что-то вроде теоремы Пуанкаре, за доказательство которой математик Перельман отказался получать премию в миллион долларов, — заметил Вергильев, — но никак не условия задачи».
После двух рюмок виски на голодный желудок ему стало тепло и уютно в кресле у стеклянного столика. Ему хотелось, чтобы метель не кончалась, но она определенно теряла силу. Сквозь белое полотно в окне медленно проступали мост через Москву-реку, шпиль гостиницы «Украина», празднично размеченные лампочками по случаю Дня защитника Отечества (бывшего Дня советской армии) дома на Кутузовском проспекте.
«Дойдем и до них. Куда нам спешить?» — ласково посмотрел на обжившуюся на стеклянном столике бутылку шеф. Она как будто собирала рассеянный по кабинету свет, растворяя его в жидком, радующем душу, но стремительно убывающем золоте.
Едва рука шефа требовательно обхватила горло бутылки, зазвонил телефон на рабочем столе. Звонок был громкий и непрерывный. Так бесцеремонно мог звонить только самый главный телефон.
Вергильев быстро поднялся, чтобы пропустить шефа к столу, но тот остался сидеть, старательно, по верхний ободок рюмок, разливая виски.
Звонок смолк.
«Президент!» — заглянула в кабинет дежурная по приемной.
«Не волнуйтесь, — приветливо улыбнулся ей шеф, любуясь точностью налива. — Это проверка связи. Да, принесите-ка нам… пару бутербродов и бутылку минеральной воды».
«Я могу заказать ужин в комнату отдыха», — предложила дежурная, внимательно, но без малейших эмоций глядя на шефа. Вергильев не сомневался, даже если бы она застала его голого, вставшего на руки посреди кабинета, это никак бы не отразилось на ее симпатичном, но, увы, уже немолодом лице. Сколько их, подумал Вергильев про обитателей кабинета, вкатывались сюда и отсюда выкатывались на ее памяти.
«Тогда одной бутылки нам не хватит, — засмеялся шеф. — Ограничимся бутербродами. Я давно понял, — повернулся к Вергильеву, — что подсохший вечерний бутерброд — шлагбаум на пути безудержного пьянства».
Дежурная вышла.
«Ничего, — махнул рукой шеф, — сильно захотят, найдут. Из-под земли достанут».
«Или закопают», — опустился в кресло Вергильев.
«Расслабься, — посоветовал шеф, — Сталин давно умер».
«Дело не в Сталине», — возразил Вергильев.
«Дело в тебе! — перебил шеф. — В таких как ты… — некоторое время он с удивлением и неудовольствием смотрел на Вергильева, как будто это тот навязал ему неприятный разговор. Или — словно шеф забыл, кто такой Вергильев, как он оказался в его кабинете? — Имя вам — легион. Вы считаете, что Россия вязнет в неопределенности, как лошадь в болоте, но не помогаете ей вылезти, а стоите на кочке и тупо смотрите. Ходите на службу, которую презираете. Изобретаете проекты, в которые не верите. Люди без мнения. Лишние детали бюрократической машины. Без вас, кстати, она бы работала лучше — примитивнее, но надежнее, а главное, понятнее для народа. Теперь о Сталине. Я помню твою записку, как мне отвечать на вопросы о генералиссимусе. Это раздвоение личности. Ты читаешь книги о преступлениях Сталина, и — одновременно — о его величии. При этом ты не до конца осуждаешь его преступления, но и не вполне уверен в его величии. Проблема в том, что и свидетельства его чудовищных преступлений, и доказательства неоспоримого его величия вызывают у тебя одинаковые, точнее, тупиковые чувства. Из них ничего не может произрасти, как из тех самых девяти зерен, о которых говорил Иисус Христос. В болоте увязла не лошадь, а то, что Ленин называл «говном нации» — служивая и прочая интеллигенция. До тех пор, пока она будет пребывать в маразматическом ступоре, все в России будет иметь одно-единственное измерение — денежное! Власть нелепа и ничтожна, потому что у нее нет другой единицы измерения стоящих перед страной проблем. Никто ничего ей не подсказывает, она предоставлена сама себе, а все, что в России предоставлено само себе, неизбежно и неостановимо начинает воровать. Власти не на кого опереться, кроме как на ребят, качающих нефть и газ, распиливающих бюджет и тупо складирующих бабло за границей. Тех самых „жуликов и воров“, о которых вопит народ».
Неужели, удивился Вергильев, самостоятельно штудировал вождя мирового пролетариата? Хотя, вряд ли. Мнение Ленина об интеллигенции в советское время как-то не афишировалось. А на излете СССР, когда шеф учился в институте инженеров водного транспорта в Костроме, диалектический материализм был изгнан, как нашкодивший хулиган, из всех учебных программ. Это случилось сразу после отмены шестой статьи советской Конституции о направляющей и руководящей роли КПСС. Тогда-то и всплыло, подумал Вергильев, кстати, вместе с новой — перестроечной — интеллигенцией, замечательное ленинское определение.
«Один древний арабский философ, — вспомнил Вергильев, — назвал нефть „испражнением дьявола“. Про газ молчу. Какой смысл менять одно говно на другое?»
«Смысл появится, — сказал шеф, — если вытащить из говна Сталина».
«Каким образом?» — мысль шефа показалась Вергильеву грубой, как шинельное сукно, но практичной, так сказать, долгоиграющей (в плане ношения шинели) мыслью. Когда закончатся кружева, туалетная бумага, прочие изысканные излишества и появится свирепая народная армия.
«Заткнуться о нем! — рявкнул шеф. — Забыть, как будто его никогда не было! Или — на худой конец — определить, как китайцы про Мао: на семьдесят процентов был прав, на тридцать — нет. Цифры могут варьироваться. Поэтому, — не дожидаясь подсохшего вечернего бутерброда, поднял рюмку (скользнул под шлагбаум) шеф, — в конечном итоге выиграет тот, кто составит правильную конфигурацию из трех источников, трех составных частей российской политики: революции, Сталина и денег… Пока они еще что-то значат», — добавил, задумчиво посмотрев в окно, где революционно, но безденежно неистовствовала метель, вероятно скрывая в белой плаценте образ Сталина.
«Допустим, — Вергильев, в принципе, не возражал поднять тост за каждый из названных шефом источников. — А что потом?»
«Суп с котом, — мрачно ответил шеф. Только неясно — кто кот?»
«Кто не рискует, — пожал плечами Вергильев, — не пьет…»
«Виски, — подсказал шеф. — И не варится в супе».
Осторожно постучав, дежурная внесла в кабинет поднос с бутербродами, стаканами и двумя тревожно позвякивающими бутылками минеральной воды. Бутылки были какие-то длинношеие и напоминали гусей. Вот только лететь с подноса им было некуда.
«Вернемся к теореме Пуанкаре, — продолжил шеф после того как дежурная вышла. — Точка отсчета — здесь и сейчас», — обвел глазами кабинет, фиксируя точку неведомого отсчета, остановившись на деликатно перемещенном на стеллаж (Вергильев не сомневался, что этой самой симпатичной немолодой дежурной) портрете президента.
Раньше портрет, по всей видимости, висел прямо над головой прежнего хозяина. Теперь шефу предстояло определить его новое место. Президент смотрел с портрета на них грустно и укоризненно, как бы опережающе скорбя о печальной судьбе болтунов, обсуждающих за бутылкой несбыточные планы. На бутылку виски президент не смотрел. Он был трезвенником и вел здоровый образ жизни.