Распечатав бутылку сладкого, сильно отдающего синим кавказским виноградом напитка, Матвеенков наполнил один стакан – всклень, с краями, так что вино бугром выперло наружу, просунул руку сквозь прутья ограды, осторожно, чтоб не расплескать, поставил стакан у могилки. Второй стакан налил себе. Тоже – всклень. В бутылке ещё оставалась чуть ли не половина, но Матвеенков, не глядя, швырнул посудину в сторону. Бутылка кувыркнулась, окропила воздух веером тёмных брызг, стукнулась о мягкую землю боком, приподнялась и, будто живая, понимающая, что ценный напиток нельзя расплескивать, беззвучно опустилась на донье. Словно бы кто специально её так поставил. Ну что же, может быть, помянет ещё кто-то солдата.
– Ну вот, товарищ сержант… Вот и свиделись, – подрагивающим, каким-то стеклистым тонким голосом проговорил Матвеенков, скосил глаза себе под ноги, переступил с места на место – показалось, что раздавил цветок, угодивший под подошву, поморщился – говорить было трудно. – А я вот, видите, демобилизовался, привет от ребят наших привёз.
Речь Матвеенкова, несмотря на стеклистость и пионерский звон голоса, была монотонной, он вообще не привык говорить много, долго, а тут надо было – он отчитывался перед Князевым за ребят своего отделения, за жизнь, которую прожили без него, за тишину того мало кому ведомого в Астрахани полугородка-полукишлака с коротким названием, где Князев погиб. В том, что там тихо, не свистят больше пули, есть и Князевская заслуга. Иначе жизнь не стоило бы отдавать.
Поднял Матвеенков стакан, посмотрел сквозь него на солнце – ничего не видно, только красные искры бегают, перемещаются с места на место, глаз алыми острыми лучиками покалывают. Никогда не пил столько вина Матвеенков. Поднёс стакан ко рту – смелое движение для непьющего.
– Пусть сон ваш будет спокойным, товарищ сержант, – проговорил он, обращаясь к могиле на «вы», и махом опрокинул стакан. Молча вытер губы ладонью.
Достал из кармана два кулечка с землей, подержал их в руках, словно бы старался взвесить, определить, что на что потянет. Ссыпал землю из одного кулечка на могилу, просунул руку через решётку ограды, разровнял. Проговорил тихо, ни к кому не обращаясь, – видать, не желал, чтобы его слышал ещё кто-то, кроме того, к кому были обращены эти слова, и вообще Матвеенкову совсем не надо было, чтобы его речь унеслась в гулкое пространство и обернулась там голубями или, допустим, чайками, что белыми точками всплывали над домами, сбивались в облака, а потом пикировали в невидимую Волгу.
– А эта с могилы Наджмсамы, из самого города Кабула. Вот. – Матвеенков подвинул в центр земляного пятна стакан с вином, вино брызнуло во все стороны кровяно-алым искорьем, и Матвеенков, увидев это искорье, контуженно дёрнул головой, выпрямился, посмотрел в сторону далёких домов, за которыми текла великая река, на чаек, белыми точками поднимающихся над крышами. Лицо его сделалось спокойным, непроницаемым, каким-то незнакомо-жёстким; он хотел сказать, что сделает всё зависящее от него, чтобы люди помнили Князева, и вообще сделает всё, чтобы не текла кровь нигде, но потом подумал, что такие речи имеют право произносить лишь большие люди, а не он, маленькая сошка, подался вперед, ткнул головою воздух, вид его стал сердитым, упрямым: не-ет, не такая уж он маленькая сошка… И он действительно сделает всё, чтобы люди помнили Князева. В будни помнили, в праздники, на работе и дома, при всех обстоятельствах, в разных местах.
Поклонился по старому обычаю могиле – у них так всегда, испокон веков делали: кланялись могилам, считая, что доживают век за тех, кто ушёл, просили прощения и одновременно благодарили за то, что живы, – проговорил спокойно, чётко, словно отвечал на некий каверзный вопрос на политзанятиях:
– Пусть земля будет вам пухом, товарищ сержант. – Повернулся на одном каблуке, сморщился оттого, что получилось это слишком по-солдатски, – видать, то, что вживили в Матвеенкова за два года срочной службы, останется теперь в нём надолго, – проговорил через плечо: – Прощайте, товарищ сержант! – Но потом подумал и добавил: – До свиданья. Я скоро ещё приду…
Февраль в Кабуле
Февраль в Кабуле раз на раз не приходится – бывает солнечным, весёлым, бывает и другим – серым, грязным, небеса сплошь в рвани – то липкий тёмный снег валится из них, то сыплется странная мокреть, вызывающая горькое чувство, тоску по дому, протест – что же мы тут, ребята, делаем, к чему нам этот чёртов Кабул? Бери шинель, пошли домой!
Легко сказать: «Бери шинель, пошли домой!» – это старик Чернов – человек невоенный может уйти, и Пухначев может уйти – для того, чтобы выполнить редакционное задание, необязательно коротать тут век, можно обойтись более коротким сроком, а вот как быть солдату, который цепью прикован к своему бронетранспортёру, к своему взводу, к долгу, к присяге?
Перед входом в их небольшой, довольно ветхий, почти лишённый удобств отель всегда стоял сорбоз – улыбчивый, плохо выбритый афганский солдат со старым ППШ – автоматом времён Великой Отечественной войны, повешенным на грудь, сиял чёрными гуталиновыми глазами, когда видел Чернова с Пухначевым, и лихо взмётывал ко лбу ладонь:
– Салют, рафик! Рафик, кушать нада! Есть, ам-ам-ням-ням! – он смешно пришлёпывал губами, куцая суконная шинелка топорщилась у него на плечах, вспухала верблюжьим горбом на спине, белые зубы жадно посверкивали: – Ам-ам-ням-ням! Кушать нада! Дай денег!
– Нет у нас, друг, денег, – устало произносил Чернов, потирал рукою морщинистую заросшую шею, но всё же останавливался и доставал из кармана детскую шоколадку – батончик за тридцать три копейки, церемонно вручал сорбозу, будто ребёнку: – На, брат!
Сорбоз, радостно улыбаясь, брал шоколадный батончик, так же, как и Чернов церемонно, словно его специально обучали этому, кланялся советскому товарищу, не забывая при этом развернуть подарок – движения у него были стремительными, хищными, словно у кошки, увидевшей мышонка:
– Пасиба, рафик!
– Пожалуйста, пожалуйста, друг мой! Ты кланяешься, как король, товарищ! – Чернов обязательно подмечал церемонность поклона сорбоза, – это было всякий раз, и всякий раз Чернов говорил ему об этом. Слова «король» сорбоз не знал, ему было всё равно – король он или нет, улыбка на его лице делалась мечтательной – очень уж этот солдат любил сладкое.
Ещё подмечал усталый Чернов, что руки у солдата – не солдатские, не рабочие, мягкие, с пухлыми подушечками и розовыми, хорошо очищенными ногтями.
– Ты кто? – спрашивал Чернов у сорбоза.
– Как кто?
– Ну кто по профессии?
– А-а, – понимающе улыбался сорбоз, – я этот самый… дехканин. Понимаешь? Тух-тух-тух, – он делал несколько движений, показывая, как лопатой копают землю, – пух-пух! Крестьянин!
Но руки у него были некрестьянские.
В гостиничке той жило совсем немного народа – Чернов с Пухначевым, делегация улемов – ученых-богословов из Герата, председатель коммуны из кишлака под Баграмом – коммуна эта чем-то напоминала наш колхоз, только была, пожалуй, подырявее, и ещё две тёмные личности, о которых никто не знал, что это за люди – то ли тайные сотрудники афганской безопасности, то ли поставщики мандаринов на Грязный базар, то ли профукавшиеся за карточным столом революционеры, то ли вербовщики, приехавшие с чужими документами из Пакистана – тёмные люди есть тёмные люди, их надо под керосиновой лампой разглядывать. А это опасно.
Вот, собственно, и все постояльцы.
Питались Чернов с Пухначевым на базаре – покупали очень вкусные местные шашлыки – меленькие, острые, хорошо проперченные, с колечками лука, аккуратно проложенными между мясом, если надоедали чисто мясные шашлыки, брали шашлыки из почек, из печенки, из лёгких, и совсем неожиданные – из бараньих яиц – мягкие, белые, нарезанные кубиками, вкусом напоминающие жареные осетровые молоки; Чернов, когда они брали эти шашлыки, усмехался и подчёркивал:
– Я-то что, я старик, мне печёные бараньи коки всё равно, что таблетки от головной боли, а тебе эти шашлыки здесь есть опасно – не выдержишь. Мужское достоинство увеличивается ровно в два раза.
– Увеличивается или твердеет? – смеясь, уточнял Пухначев.
К шашлыкам они покупали зелень – киндзу, петрушку, Чернов всё хотел найти укроп, но укроп встречался здесь редко и у местного населения, у кабульцев, особым спросом не пользовался, и Чернов каждый раз жалеюще хмыкал: «Хорошее мочегонное!» и обходился без укропа, с тележки брал орехи и изюм, чтобы пить чай по-восточному, затем шли к хлебопёкам за лепёшками.
Лепёшки готовили два горбоносых усатых умельца – похоже браты-демократы, рожденные одной матерью, пекли в старых железных бочках – вполне возможно, из-под бензина либо машинного масла, но хорошо отожжённых, совершенно лишённых нефтяного духа, лепёшки у умельцев получались славные, вкусно хрустели на зубах и так пахли, что от духа их невольно заходилось сердце: хлебный запах у наших героев сопрягался с запахом детства.
Чернов, приглаживая реденький серый пух на голове, говорил:
– У всякого народа главная еда – хлеб, настоящий народ только по тому и познаётся, любит он хлеб или нет?
– Не скажите, Юрий Сергеевич! – возражал Пухначев.
– Хлеб всегда делает человека добрым, хлеб и сам доброту любит, ласку любит – в отличие, скажем, от мяса. Верно ведь говорят: хлеб – всему голова. Очень верно!
– Сомнительная теория, Юрий Сергеевич!
– Это почему же?
– Национализмом попахивает.
– Ты ещё скажи – изменой отечеству и обвини меня чёрт знает в чём.
– Извините, Юрий Сергеевич, это я так, ради подначки, – голос Пухначева невольно делался мягким, уговаривающим: Пухначев видел, что старик сердится, в морщинистое усталое лицо его натекает кровь, натекает как-то необычно, странно – сама кожа беловатая, пористая, жёсткая, хоть и изрядно издырявленная, а морщины, сами углубления, делаются красными, они набухают, цвет становится всё ярче, проступает изнутри, накаляется и сам Чернов превращается в сковородку, на которую плюнь – обязательно зашипит. – Ещё не хватало, чтобы я вас обвинял в таких вещах, Юрий Сергеевич!