Время замедлило свой ход, потянулось еле-еле, со скрипом, мучительно, вызывая щемящее чувство, тоску – то, что всегда сопровождает одиночество и тревожное ожидание, но самое худшее не это, куда хуже неизвестность. Неизвестность – это некий физический, материальный процесс, в котором усыхают мышцы, тело теряет вес, нервы делаются ни к чёрту – гнилыми, чуть что – рвутся, в голове больной звон, сердце сосёт. Ничего нет хуже одиночества, даже определённость со смертельным исходом, и та лучше: знаешь хоть, как построить конец дней своих, на что рассчитывать. Все хвори, – залеченные, полузалеченные, примятые, загнанные внутрь, вылезают наружу: начинают болеть зубы, острой резью отдается даже крохотная норка, просверленная когда-то бормашиной под десну и залитая серебром, начинают ныть детские ссадины на коленях и локтях, тупым звоном наливается затылок, разбитый в детстве о лёд во время неудачных гонок на катке, вспухает, делается красной, гангренозной нога, восемь лет назад проткнутая ржавым гвоздём, – всё идёт наперекос, ничего не клеится, внутри скапливается тревога и давит, давит, собака.
И конечно, совсем непонятен Чернов. И как он умудряется в неизвестности, в холоде, в голоде этом – брюхо уже начало поджимать, кишка кишке показывает шиш, – быть весёлым, почти беспечным, хотя по натуре своей он далеко не беспечный человек? Пухначев ощутил, что в нём рождается неприязнь к старику, уголки рта у него дёрнулись – признак раздражения, в виске затикало, задзенькало что-то металлическое, – он постарался погасить в себе неприятное чувство: сейчас не время для раздоров.
И эта неизвестность, это черепашье, ужасающе медленное движение времени – ползёт время еле-еле, будто мокрица… Неужели посольские действительно забыли о них?
На улице стало совсем светло – наступил день. В серой мгле всё таяло, расплывалось, воздух был плотен, липок, влажен. Стрельба продолжала перемещаться волнами, она плыла по Кабулу, одна волна затухала, на смену ей рождалась другая, медленно ползла по кварталам, нехотя перепрыгивала через дувалы, двигалась дальше. Чернов приподнялся, плоско прижавшись к стене, выпрямился, поглядел на улицу.
– Тихо, – сказал он, – совсем тихо.
– Может, попробуем выбраться из гостиницы? Всё кончилось, кажется… А?
– Выходить нельзя, – твёрдо проговорил Чернов, морщины на его лице недовольно задвигались, набрякли сукровицей, – сколько ни наблюдал Пухначев за стариком, а всё к этому не мог привыкнуть – очень уж странным было превращение, то, как морщины на лице старика набухали кровью, лицо делалось будто исполосованным плёткой, – выйти можно будет только когда на улице появятся наши. В остальных случаях – нет! Кто бы ни звал.
– Даже если это будет друг из ЦК НДПА?
– Даже! Со всей своей компанией.
– Но если что – им легко же вышибить дверь! – Пухначеву казалось, что старик чего-то недопонимает, стремясь сохранить свою шкуру целой, без прорех и пробоин, перестраховывается и осознание этого вновь вызвало в нём раздражение.
– Пусть вышибают, – просто, без всякого выражения в голосе проговорил Чернов, вновь опустился на пол. Поскрипел костями, лёг, блаженно вытянул ноги. – Я понимаю тебя, Игорь, ты журналист, тебе всё надо видеть, брать на карандаш, я сам в молодости когда-то пописывал, хотел тоже пойти по части пера и бумаги, даже в туалет бегал с блокнотом, всё записывал увиденное, – Чернов сипло, как-то натянуто засмеялся: наверное, картинки из прошлого мало доставляли ему удовольствия, – а раз не доставляли удовольствия, он мог бы и говорить, но Чернов почему-то говорил, и Пухначев не понимал, почему старик шутит над ним, ковыряется во времени, в самом себе, в юности своей, поморщился недовольно: «Даже в туалет ходил с блокнотом, всё записывал! Тьфу!»
Можно себе представить, что старик видел в довоенном туалете и какие сведения ложились в блокнот!
– Ну и?.. – не выдержал раздражённый Пухначев.
– Ехал на поезде куда-нибудь за город, в руке держал блокнот, фиксировал всё, что видел. Ну, например, – старик изменил голос, в нём появились молодые нотки, зазвучала пионерская медь, – «Ворона, подняв ногу, писает на бетонный столбик с отметкой восемнадцать». Это означало, что от Москвы мы отъехали на восемнадцать километров.
– М-да, – сокрушенно пробормотал Пухначев, – всё равно, что «коза кричала нечеловеческим голосом» или «он целовал губы на её лице».
– Примерно, – согласился старик, – а потом дурь прошла, всё встало на свои места.
– Жалеете?
– Жалеть о сделанной глупости – значит, прибавить к ней ещё одну.
– Восток, – проговорил Пухначев, – чувствуется стиль Востока.
– Кто это?
– Говорят, Омар Хайям, но по-моему, это подделка, – сказал старик, – у Омара Хайяма много подделок. Сам-то он сочинил немного – примерно четыреста четверостиший – это по одним данным, по другим – всего сто пятьдесят, а по свету ходит более двух тысяч четверостиший Омара Хайяма. Две тысячи – это много.
– Наиболее яркий пример подделки – какой?
– Бог его знает, – Чернов неожиданно вздохнул, замер, вновь прислушиваясь к улице. – «Моя постель – жемчужница пустая, а ты – о, жемчуг мой, – на шее у других!» Сочинил какой-то ревнивец, а молва приписывает Омару Хайяму. Но это не Омар Хайям.
Время тянулось медленно, в черепашьем движении его тонуло всё, буквально всё, даже липкий серый морок кабульского февраля, стрельба, блуждающая вокруг них – она раздавалась на соседних улочках, за дувалами, за глинобитными, непрочно поставленными на землю домами, раздавалась в ватной непроглядной мге, плавала над городом, но на вымершую улочку их не забредала, обходила стороной, Чернов ни на минуту не выпускал стрельбу из вида, всё время фиксировал, слушал, иногда произносил:
– Из автомата ударили, из старого… ППШ. А это пистолет «макаров». Три выстрела подряд – кто-то очень торопится. Это – «калашников», – фамилию конструктора он произносил на арабско-персидский лад, с ударением на последнем слоге, «калашникόв», – хорошая машинка! А это гулко, будто в пещеру – бур. Лютое ружьё, пуля может оставить дырку размером в ночной горшок. А вот ударила винтовка. Возможно даже, наша трёхлинеечка. Снова «макаров». Расхлябанный, пуля болтается в стволе. Как видишь, Игорь, пистолет пистолету – рознь, – говорил старик, а Пухначев не понимал, как это ствол пистолета может быть расхлябанным.
Вскоре стемнело. Зимние дни в Кабуле коротки, как шаги вороны на снегу: сделает шаг ворона и ногу подожмёт – холодно, короче могут быть только шаги воробья да синичьи скоки. Над городом поднялось маленькое колючее зарево – в центре не жалели электричесва, а окраины были темны.
– Ещё вчера было наоборот, – отметил Чернов, – центр освещался более скромно, чем окраина. На окраине счётчиков нет, кругом беднота, окна выбиты – в лучшем случае завешены одеялом, а греться-то надо, поэтому и подключаются напрямую, где хотят и как хотят, без всяких счётчиков. И жгут энергию нещадно, – Чернов закряхтел осуждающе, перевернулся набок – лежать на жёстком полу ему было неудобно: ныли кости, ныли мышцы, ныло всё, старик кашлял, ворочался, смолил цигарки, но один раз показавшись себе неэкономным, быстро гасил их, а когда сигаретка дотлевала до корешка, прятал чинарик – на чёрный день собирал бычки.
Старик в чёрный день верил, а Пухначев – нет, улыбался над стариком – чудит дед, не может быть, чтобы их не выручили: в посольстве же знают, что в гостиничке осталось два советских человека, не бросят их в беде. «В беде не бросят, – мелькало в мозгу, – как всякие настоящие друзья!»
– Что, тут электричество никто не считает?
– Считают, но не так, как мы.
В темноте около гостинички появились трое. С оружием наперевес – фигуры гостей были едва заметны – ночь в ночи, не различить, ничего не видно, но Чернов засёк их. Ещё далеко от гостиницы, когда они бесшумно двигались по улице – глаза у старика были по-кошачьи зрячи и остры – такому зрению только завидовать.
– Замри! – скомандовал старик, подтянул к себе взрывную машинку. У Пухначева внутри всё сжалось.
Гости остановились у входа, один из них ткнул ногой в дверь, прокричал что-то, потом ударил прикладом автомата по ручке, второй остановил его, негромко произнёс несколько слов. Старик напрягся, стараясь понять, о чём же говорят эти люди, кадык у него с булькающим звуком заездил по шее, Чернов несколько раз сглотнул, Пухначев поморщился – глотает старик слишком громко, люди внизу услышат. Губы старика беззвучно шевелились, лицо похудело, окостлявело, сделалось незнакомым, это было видно в слабеньком отсвете городского зарева. В зареве что-то подрагивало, то вспыхивало ярко, то гасло, – видать, недалеко горел дом, или коптила подбитая из гранатомёта машина.
– О чём они говорят? – шёпотом спросил Пухначев.
Старик не среагировал на вопрос, он даже глазом не повёл в сторону Пухначева, продолжал сидеть на коленях с напряжённо вытянутым лицом, плотно притиснувшись телом к стенке. Чернов, похоже, вообще вдавился головой в стенку, сам стал куском ободранной, плохо оштукатуренной, пахнущей сырой известкой и старостью стены, губы у него по-прежнему немо шевелились.
Снаружи снова послышались удары приклада – звонкие, железом о железо – пластиной, привинченной к торцу приклада, человек бил по железной скобе, бил раз за разом, методически, и Пухначев от ударов вздрагивал, морщился, ощущая, как у него больно дёргается испуганное сердце; старик не шевелился – из металла был сработан человек. Вдруг старик нырком ушёл вниз, прижался к батарее. В ту же секунду непрочную гниль стены встряхнула автоматная очередь – пули рассыпались веером по всей площади, жирно чакая, увязали в глине, в трухе, в материале перекрытий, а что это был за материал – никому неведомо: то ли пакля, то ли стекловата, то ли просто отжившее свой век тряпьё.
Стрелял тот, кто безуспешно долбил прикладом по двери – хоть и хлипка на вид была дверца, плевком насквозь можно прошибить, а устояла, – стрелявший ярился, что-то кричал, а второй, что порассудительнее, привыкший уважать собственность, имущество, успокаивал его, третий же был безучастен, просто стоял в стороне и озирался по сторонам – на чужой чёрной улочке он чувствовал себя неуютно, искал в темноте хотя бы лёгкий промельк света, тень, которая была бы не так черна, как эта вязкая дурная чернота, поверху освещённая далёким заревом и оттого ещё более