Свободное падение — страница 17 из 42

— Какая еще война?..

— Та, что ждет нас через неделю.

— Никакой войны не будет.

— Да?

— Ты же слышал Уимбери.

Филип расхохотался. Ни разу еще не видел, чтобы ему было так весело. Наконец он вытер глаза и снова окинул меня серьезным взглядом:

— Сделал бы ты мне одно дело, Сэмми.

— Нарисовать твой портрет?

— Держи меня в курсе. Нет. Речь не о политике. Ваш «Уоркер» я не хуже тебя могу читать и сам. Просто сообщай мне, что у вас в ячейке делается. Чем дышат. Этот второй ваш… с лысым кумполом…

— Олсоп?

— Что он с этого дела имеет?

Я знал, что имеет с этого дела Олсоп, но распространяться не собирался. Любовь, если уж на то пошло, свободна, а частная жизнь человека никого не касается — кроме него самого.

— Почем я знаю? Он старше меня.

— Ты вообще мало что знаешь, да, Сэмми?

— Лучше выпей еще.

— И уважаешь старших.

— Да пошли они, старшие…

Пиво тогда подавалось холодное, и от первых двух кружек я совел, зато потом отпускало, а с третьей за спиной вырастали золотые крылья. Я вперил глаза в Филипа:

— Что тебе надо, Филип? Заявился сюда… чернорубашечники, коммунисты…

Филип возвратил мне взгляд с докторской отрешенностью сквозь окутавший меня туман. И, постукивая белым пальцем по своим лошадиным зубам, выдохнул:

— Слыхал о Диогене?

— Понятия о нем не имею.

— Он ходил с фонарем. Искал честного человека.

— Опять хамишь? Я — честный. И остальные товарищи — тоже. Чернорубашечники — гады.

Филип подался вперед и уставился мне в лицо:

— Даю главное — нахлестаться. А у тебя что главное, Сэмми?

Я промямлил что-то.

Филип придвинулся совсем близко и прозвучал очень громко:

— Клубничка? Клубнички хочется?

— А тебе чего хочется?

Пьяный глаз иногда так же зорок, как и отуманенный наркотиком. В части самого существенного. Филипа выхватил луч яркого света. Сознавая, насколько сам я не тверд на ногах и что веду кособокую, путаную жизнь, которую теперь вроде чуть-чуть выпрямляла стойка паба, я оказался способен увидеть, почему Филип не пьет. Филип, бледный, веснушчатый Филип, которого вселенская скупость обделила в каждой частице тела, берег себя. Что имею — храню. Вот почему его костлявые руки, его не имеющее товарного вида лицо, его срезанный, словно на него не хватило материала, с обеих сторон лоб были надежно защищены от побуждения давать и по самой своей природе не способны к природной щедрости, непроницаемы и настороженны.

Позвольте мне описать его таким, каким видел в тот момент. Он был одет лучше меня, чище и аккуратнее. Рубашка — белоснежная, галстук — безупречно завязан и висит по центру. И сидел он не горбясь, держа спину точно по вертикали. Руки опущены на колени, ноги сдвинуты. Странные у него были волосы — какие-то ни то ни се, растущие вроде бы густо, но такие хилые, что пластались по черепу, как у двери вытертый половичок. И настолько незаметные, что за крупными светлыми веснушками, усыпавшими лоб, невозможно было различить, где они начинались. И глаза казались странными в ярком электрическом свете паба — обнаженными: ни брови, ни ресницы их не прикрывали. Нет, мадам, мы не поставляем их по такой цене. Перед вами производственная модель. Нос был вполне полномерным, но выглядел каким-то стертым, а круговых мышц у рта едва хватало, чтобы держать его закрытым. А что скрывалось внутри? Какой он был человек? Каким был мальчишкой? Когда-то я гонялся вместе с ним за этикетками, дрался в темной церкви — он меня обставлял и бивал, а я все-таки принял его дружбу, когда дружба была мне очень нужна.

Что там скрывалось внутри?

Он, верно, усмехался про себя. И, скорее всего, так оно сейчас и было, выдавал усмешку лишь легкой конвульсией круговой мышцы.

— Что тебе надо, Филип?

— Я сказал что.

Он поднялся и стал натягивать плащ. Я было хотел попросить проводить меня до дому: не чувствовал уверенности, что доберусь сам, но еще прежде, чем эта просьба слетела с моих губ, он ее парировал:

— Не трудись тащиться за мной до метро. Я спешу. Вот конверт — на нем мой адрес. Запомни его. Время от времени, при случае… сообщай, что у вас в ячейке делается, чем товарищи дышат.

— Зачем, черт возьми, тебе это надо?

Он распахнул дверь:

— Надо? Я… интересуюсь, кто чем промышляет в политике.

— Ищешь честного человека… И на нашел такого?

— Нет. Конечно, нет.

— А если найдешь?

Филип задержался на пороге раскрытой двери. На улице было темно, блестели капли дождя. Он оглянулся на меня из глубины своих обнаженных глаз — взгляд издалека, из далекого далека:

— Буду крайне разочарован.


Я скрывал от Беатрис, что люблю выпить, потому что паб был для нее таким же проклятым заведением, как англиканская церковь, — разве что на ступень ниже. В ее поселке — милях в трех от Поганого проулка — все пьющие принадлежали к англиканской церкви, а настоящие парни — к широкой. Англиканская церковь объединяла крайности — верхи и низы, а широкая[9] — средний слой, класс, сурово следивший за тем, чтобы не ступить в грязь. Я много что скрывал от Беатрис. И, как мне сейчас видится, был загнанным, спешащим, взъерошенным, ходил в нечищеных ботинках, в незастегнутой рубашке и куртке, вздутой по бокам от кучи случайных предметов, которые распихивал по карманам, — превращал их в сущие торбы. Я быстро зарастал, а брился, когда шел на свидание с Беатрис. Спасибо партии, одарившей меня красным галстуком и тем самым решившей одну деталь моего гардероба. А уж руки у меня были в табачных пятнах по самые запястья. Ни солнечным простодушием Джонни, ни целеустремленностью Филипа я не обладал, и все же для чего-то я существовал. У меня было предназначение. Когда я делал, что мне велели, когда рисовал и писал красками, как меня учили, я удостаивался умеренных похвал. Из меня должен был выйти хороший учитель; надо думать, человек, знающий, что к чему, и понимающий необходимость каждой вещи. Поставьте задачу, и я сумею найти ей оптимальное академическое решение. И все же иногда я ощущал неотделимость от своего внутреннего источника и тогда срывался. Все мое тело пронизывало чувство веры в себя. Нет, не то — только это! И я опрокидывал мир условностей, выворачивал их наизнанку, безжалостно разрушал и создавал наново — не ради живописи и не ради Искусства с большой буквы, а ради самого творчества как такового. Если, подобно Филипу и Диогену, я искал бы честного человека в моем непосредственном деле, я нашел бы его, и этим человеком был бы я сам. Искусство — частично информация, но лишь частично. Все остальное — открытие. Я всегда был тем, кто жаждет открытия.

Все это я говорю не в извинение себе — или все-таки в извинение? Нельзя иметь две морали: одну — для художника, другую — для прочих. Это ошибочное мнение обеих сторон. Кто бы ни судил меня, пусть судит так же, как судил бы бакалейщика, принадлежащего к широкой церкви. Если я написал несколько стоящих картин — побудил людей по-иному взглянуть на мир, — то, с другой стороны, я не продал им и фунта сахару, не доставил утром к их порогу и бутылки молока. Я говорю все это, чтобы объяснить, какого рода молодым человеком я был, — объяснить себе. Кому же еще! Таков мой портрет — человека из породы открывателей, а не информаторов. Из тех, кто постоянно бросается от ненависти к благодарности. А к Беатрис меня тянуло так, как однажды у меня на глазах тащило течением пришвартованную наглухо лодку. Можно ли винить эту лодку, если, все-таки оторвавшись, она поплывет туда, куда понесет ее вода? Вот и этого молодого человека, хмелевшего сначала от радости, потом от наркотиков, потом от сигарет, пока курение не стало просто жестом, пившего сначала ради фосфорического свечения и чтобы загнать реальность подальше в угол, а потом, чтобы бежать из мира абсурда в мир апокалипсиса, бросившегося в партию, потому что там знали, куда движется мир, — этого молодого человека, необузданного и невежественного, просящего помощи и ее отвергавшего, гордого, любящего, пылкого и одержимого, могу ли я винить его за совершенные им проступки, если все это время он был лишен и намека, даже надежды на свободу?

Но Беатрис надеялась быть мне добрым ангелом. Мы снова ездили за город. Мы писали друг другу записки. Я знал почти наизусть слова, которые она употребляет, но все меньше и меньше разбирался в ней самой. Теперь она стояла прислонившись к дереву, и я обнимал ее. Во мне все трепетало, но она не замечала этого. Я давал себе слово исправиться, подняться на самый верх, покончить раз и навсегда со всеми завиральными идеями. И, наклонившись, прижимался щекой к ее щеке. И смотрел туда, куда смотрела она.

— Беатрис!

— Мм?

— Скажи, что ты чувствуешь? Каково это — быть тобой?

Вполне разумный вопрос; и возникший из моего восхищения перед Иви и маманей, из глубины моих юношеских фантазий, из моей болезненной одержимости желанием открывать и познавать. Совершенно безумный вопрос.

— Как все. Ничего особенного.

Каково это — держать в своей руке ось чужой Вселенной, быть мягкой, милой, нежной и от природы опрятной и чистой, быть желанной до безумия, жить под этой копной волос, за этими огромными, несказанными глазами, чувствовать, как вздымаются эти хорошо охраняемые холмики-близнецы, ложбинка между ними, дорожка к тонкой талии, быть уязвимой и неуязвимой? Какая ты в ванной, в клозете, когда ступаешь по панели нешироким шагом на своих высоких каблучках? Каково это знать, что твое тело источает легкий аромат духов, от которого взрывается мое сердце и голова идет кругом?

— Нет. Скажи мне.

Скажи, чувствуешь ли ты все это, все, что ты есть, все до конца? Знаешь ли, чувствуешь ли, какая прелесть твой впалый животик? Каково это бояться мышей? Каково быть осмотрительной и ясной, опекаемой и спокойной? Какими видятся тебе мужчины? Всегда одетыми — в пиджаках и брюках? Бесполыми, как гипсовые слепки в мастерской художника?