Я снял комнату, совмещавшую гостиную и спальню, без услуг, положенных жильцу от хозяйки. Если бы не Беатрис, ни за что не полез бы в эту мрачную дыру, но я облюбовал ее как плацдарм для совращения моей недотроги.
Никаких образцов, кроме кино, у меня не было, а мои обстоятельства не позволяли им следовать. Я не мог окружить Беатрис роскошью, не мог нанять цыгана-скрипача, который наиграл бы ей в ухо нужный мотив. Но и эта комната с диваном-кроватью, узким для двоих, — разве только склеенных воедино или наложенных друг на друга, — с коричневыми панелями и лампой под розовым абажуром нисколько мне не помогла. «Подсолнухи» Ван Гога, кто спорит, выдающееся произведение — но в какой лондонской гостиной-спальне их нет? Заманить Беатрис к себе мне было нечем, кроме как ссылкой на нашу бедность. Сидеть на диване обходилось дешевле, чем пить кофе в соседней забегаловке, дешевле даже поездок за город, куда, вырываясь из дома, приходилось тратиться на поезд или автобус. Поэтому, когда я наконец залучил ее к себе, зная зачем, сама она, возможно, считала, что тут действуют похвальные мотивы экономии.
Она пришла, и в комнате простерлись необъятные пустыни молчания. Это было настолько не похоже на мои лихорадочные фантазии, что в первые минуты я даже несколько поостыл. Беатрис волновала меня своим присутствием, но через бездну молчания я перешагнуть не мог. Она сидела на диване, уперев локти в колени, обхватив обеими ладонями подбородок и глядя перед собой — будто в пустоту. Раз-другой я опускался перед ней на корточки, пытаясь перехватить ее взгляд.
— О чем ты думаешь?
Она слегка улыбалась и качала головой. А если я стоял совсем рядом, выпрямляла спину и снова устремляла взгляд мимо меня. Казалось, ее томила скука, но это было не так: она испытывала странное и неизведанное удовлетворение процессом жизни. На душе у нее было спокойно. За ней стояла широкая церковь с ее гарантиями; что же до всего остального, то Беатрис наслаждалась тем, что накрепко заперта в своем ладном теле. Никто не объяснил ей, что это грех — грех самоуверенно и самовлюбленно наслаждаться собой — своим теплом и гладкостью. Напротив, ее заверили, что это добродетельно и респектабельно. Теперь-то мне ясно, почему она так держалась за свою монашескую невинность — из послушного стремления быть подальше от глубокой и грязной лужи, в которой барахтаются остальные. Где барахтаюсь я. Из этой лужи я тянул к ней руки, и ей было меня жаль. Впрочем, нужные меры она уже приняла, не так ли? Она выйдет за меня замуж — разве не этого жаждут все настоящие парни? — и наша раздвоенность растворится в золотой долине, и все благоглупости сгладятся сами собой.
— О чем ты думаешь?
— О разном.
— О нас?
— Может быть.
За окном длинное зимнее шоссе охватывала тьма. Заалела в небе реклама — квадрат красных букв, вокруг которых плясал желтый ободок; загорелись и замерцали, словно вдруг пробудившись ото сна, уходящие вдаль на целую милю желтые огни. У нас оставались считанные минуты.
— О чем ты думаешь?
Настало время ей уходить. Сейчас она подымется, разрешит мне бережно обнять ее за плечи и упорхнет — женственная, нетронутая.
Интересно, о чем она думала? Она и сейчас для меня загадка, и сейчас непроницаема. Даже если ей нравилось, как молодой кошечке, нежившейся у камина, лелеять свою невинность, к кому-то ее все же тянуло — пусть не ко мне, так к какой-нибудь подружке. Сумели бы достучаться до нее собственные дети? Может быть, прожитая вместе жизнь сделала бы ее сначала прозрачной, а потом открыла в ней сложные очертания замкнутой в себе души. Может быть.
Все же она привыкла к моей комнате — к нашей комнате, как я стал о ней говорить. Я усердно трудился, расчищая подходные пути, неприметные или логичные. И всячески разрушал владевшую нами физическую робость: зарывался лицом в ее волосы и молил ее — не сознавая, пожалуй, возможности узкого дивана, — молил остаться у меня на ночь. Конечно, она не соглашалась, и я разыгрывал новую карту. Мы должны немедленно обвенчаться. Пусть наш брак останется в тайне.
Беатрис не соглашалась. К чему она стремилась? Чего хотела? Помочь мне обрести устойчивость, и только? Может, она вообще не собиралась за меня?
— Поженимся. Сейчас!
— Но мы не можем!
— Почему?
У нас нет денег. Ей нельзя вступать в брак, она подписала что-то вроде обязательства. Это было бы нечестно…
Бедняжка сыграла мне на руку.
— Тогда сойдемся так.
— Нет.
— Почему нет?
— Нельзя. Это было бы…
— Что было бы?.. А заставлять меня страдать можно? Потому что ты — ты же знаешь, каково это для мужчины! — потому что ты подписала какое-то вшивое обязательство стать засушенной школьной мымрой?
— Сэмми! Пожалуйста…
— Я люблю тебя.
— Пусти.
— Как ты не понимаешь? Я люблю тебя. И ты меня любишь. Для тебя должно быть счастьем отдаться мне, для нас — друг другу, отдать всю свою красоту, разделить… Почему ты не допускаешь меня до себя? Ты не любишь меня? Я думал, ты меня любишь!
— Так оно и есть.
— Тогда скажи это.
— Я люблю тебя.
Но она все равно не соглашалась. Мы часами сидели на краю узкого дивана и сражались — кто кого. Смех да и только. Сплошной идиотизм. Постепенно даже желание иссякало, а мы продолжали сидеть бок о бок, пока я вдруг не пускался в пространное описание очередной выставки или картины, которую как раз писал. Иногда возвращался к разговору — если можно назвать монолог разговором, — прерванному четверть часа назад.
Беатрис принадлежала моему единственному сопернику. И телом своим поэтому распоряжаться не могла. Так она думала и, исходя из этого, действовала. Обвенчаться мы пока не могли. Вот так. И она приходила ко мне, время от времени, посидеть со мной на ребрышке моего дивана-кровати. Зачем она это делала? То ли острое любопытство, от которого пересыхало во рту, толкало ее так близко к краю, насколько хватало смелости ступить, то ли что другое?
— Я сойду с ума.
У нее было удивительно податливое тело, готовое подчиниться, где бы его ни коснулись, но стоило мне высказать ей это — какое неприличие! — и ее тело каменело у меня в руках.
— Никогда не говори таких гадостей, Сэмми!
— Я сойду с ума. Слышишь?
— Не смей так говорить!
Сходить с ума было тогда не в моде. Мало кому приходило на ум радостно признаваться, что он невропат или псих. В этом отношении, как и во многих других, я, пожалуй, вправе заявить, что обогнал свое время. Там, где сегодня девица пошла бы навстречу, в те дни Беатрис перепугалась. И сразу опустилась на тот уровень, на который мне требовалось.
— Нет, это верно, я схожу с ума, чуть-чуть…
Стоит человеку утратить свободу, как нет конца виткам жестокости. Я должен, должен, должен. Существует поверье, будто осужденных на адские муки вынуждают мучить невинных живых, насылая на них болезни. Теперь я знаю: жизнь, пожалуй, пострашнее этих невинных средневековых заблуждений. Нас то и дело вынуждают мучить друг друга. Разве мы не наблюдаем, как сами превращаемся в автоматы, и только ужасаемся, когда наши собственные, но вдруг ставшие чужими руки обращают орудия страсти против тех, кого любим? Разве утратившие свободу не помнят, как были вынуждены проделывать это — неловко и неумело — в дневное время, пока уже и не различишь, кто тут мучил кого. Неотступное желание влекло меня к Беатрис.
И конечно, стоило бы ей преодолеть страх, и мы слились бы в любовном порыве, и не было бы конца счастью в солнечном будущем.
Я безумствовал в вагнеровском ключе. Темными ночами меня гнало из дому блуждать по дюнам. Не хватало только плаща.
И вот я посылаю через портье записку. Мистер Маунтджой желает переговорить с мисс Айфор.
— Сэмми!
На часах без четверти восемь.
— Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Убедиться, что ты есть.
— Но как ты попал сюда в такую рань?
— Мне нужно было взглянуть на тебя.
— Но как?..
— Мне нужно было… Ах как? Я бродил всю ночь, потерял счет времени.
— Но…
— Ты — мой разум, Беатрис. Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Теперь все в порядке.
— Ты опоздаешь в училище, Сэмми. Сейчас же уходи. С тобой все как надо?
Раскаяние вылилось в послушание, чуть ли не в слезы. Да, да, я, наверно, сошел с ума. Но разве тот, кто говорит: «Я сошел с ума», может утверждать, что он в разуме?
Послушание, слезы.
— Я должен тебя видеть. Не знаю почему. Должен.
— Послушай, Сэмми… мне нельзя здесь… Я провожу тебя до автобуса. Пойдем. Ты знаешь, на какой номер садиться? И ты немедленно ляжешь в постель.
— Ты не бросишь меня?
— Что ты… милый!
— Тогда, как только освободишься… в ту же минуту…
— Да-да. Обещаю тебе.
Часть пути ветви хлестали поверху. Меня шатало и трясло, но я с этим ничего не мог поделать. И бормотал, бормотал, словно пьяный:
— Не понимаю. Ничего не понимаю. Но я действую правильно. Да. Я должен. Должен. Слишком много на меня навалили. Я мог расшибиться или убиться насмерть. Неужели я живу, лишь чтобы ползать, как насекомое? Драпать, елозить? Я мог бы уехать. Мог бы? Да, уехать. За тридевять земель, где ждут меня стены в росписи. Пожалуй. Но я связан тем, что должен. Я должен.
Сжимает грудные мышцы, на запястьях набухают желваки, сильнее и сильнее колотится сердце, пока воздух не застилают, расплываясь, багровые узоры, и тогда начинаешь понимать: надо сделать глубокий вдох, потому что, как ни гнетет вынужденное послушание, не отдавать же ему во власть и физические рефлексы. Нет, пусть страдает душа, но воздуха себя лишать нельзя. Так подумал я и сделал вдох, выдох — и свалил это бремя с плеч долой.
Она пришла ко мне — покладистая и вместе с тем категоричная: особенно строгая относительно того, что еда должна быть регулярной, и такого прочего. Была очень нежна. Сопротивление оказала лишь символическое. Да, она — мой разум. Но я возьму на себя все последствия, какие произойдут, да? И я с прерывающимся дыханием заверял ее, что никаких последствий не произойдет. И тогда Беатрис — моя четырехлетняя мука — послушно легла на спину, закрыла глаза и мужественно положила на лоб свою сжатую в кулачок руку, будто приготовилась к уколу против брюшного тифа.