— Гад ползучий!
— Именно так, а не иначе. Само собой разумеется. И так далее.
— Говорю вам, я ничего не знаю.
— И вот, когда мне дают или, если угодно, я беру на себя задание помешать повторению подобного дела, — к кому еще мне обращаться? Кто еще из всех заключенных в вашем лагере обладает нужной характеристикой? Кто еще говорил о живописи и красках, об искусстве литографии? К тому же, — и он уперся в меня своими огромными васильковыми глазами, — кто из всех этих людей скорее других способен быть разумным? Уж не выбрать ли мне в качестве моего рычага майора Уитлоу-Броунригга, этого твердокаменного джентльмена, и гнуть, пока он не переломится? Или все-таки предпочесть материал поэластичнее?
— Говорю вам…
— Очень важно, чтобы я мог провести рейд быстро, неожиданно и знал наверняка, что я в лагере найду и где. Пожалуйста, пожалуйста, выслушайте же до конца. Мне нужно уничтожить печатный станок, конфисковать все инструменты, форму, гражданскую одежду. Мне нужно разбить радиоприемник. Нужно попасть в подкоп — прямиком — и засыпать его…
— Но я…
— Слушайте же, пожалуйста, слушайте! Я выбрал вас не только потому, что вы несомненно входите в организацию, но и потому, что вы художник и, значит, объективны и не лезете в кучу. Вы — человек, способный схватить, когда предательство вовсе не предательство и когда нужно нарушить правило, клятву, чтобы послужить высшей правде…
— В последний раз: я ничего не знаю!
Он развел руками, а потом опустил их на стол ладонями вверх.
— Разве это логично, мистер Маунтджой? Примите в соображение и другие ваши данные: разнообразные способности, дружбу с теми двумя офицерами, принадлежность в прошлом к партии, известной подпольной деятельностью… О, поверьте, я питаю глубочайшее уважение к вам и глубочайшую неприязнь к собственной работе. И я понимаю вас — насколько один человек может понять другого…
— Не может. Я сам себя не понимаю.
— Но я объективен: могу влезть в вашу шкуру, тем не менее в любой момент уберусь восвояси, как только дело дойдет до боли…
— Боли?
— …поскольку знаю — объективно, наверняка, твердо, — что на том или ином уровне нашего, увы, злосчастного знакомства вы неизбежно… как бы это выразиться?..
— Я не заговорю. Я ничего не знаю.
— Заговорите. Вот-вот. Именно это слово. Раньше или позже, мистер Маунтджой, вы заговорите.
— Я ничего не знаю. Ничего!
— Минуточку! Для начала мы предоставим вам что-нибудь истинно ценное. Позвольте, я объясню вам вас самого. Никто — ни любимая, ни отец, ни первый учитель — этого для вас не сделает. Все они скованы условностями и желанием добра. Нет, только в таких обстоятельствах, в какие мы с вами попали, — в горниле электрической топки — раскаленная, слепящая правда может от одного человека излиться к другому.
— Правда?
— Какой эмбрион, будь у него выбор, согласился бы пройти через муки рождения, зная, что изо дня в день будет жить с тем сознанием, с каким живете вы? Ведь вы ни во что не верите, вам не за что принимать страдания и нечему радоваться. Ничто не способно достучаться до вашего сердца, захватить его целиком. Вы сосредоточены на себе. Интеллектуальные идеи, включая верность отечеству, не слишком-то к вам пристали. Вы сидите в пыльном зале ожидания на невесть какой ветке и ждете невесть какого поезда. День за днем, час за часом вы дергаетесь между двумя полюсами: я имею в виду, между верой в материальную действительность и верой в мир, созданный и поддерживаемый высшим существом. И только то, чего вы не можете избежать, — жало секса и страх боли — и стремление избежать страдальческого повторения одного и продления другого — вот что ежедневно откладывается в вашем сознании и принимается вами как жизнь. О да, вы способны на дружбу — в известной степени и на любовь — в известной степени, но в вас нет ничего, что отличало бы вас от козявок или воробьев.
— В таком случае на что я вам сдался?
— Вы еще не оценили всю трагикомичность нашего положения? Если бы то, что я изложил, мистер Маунтджой, было все, мне осталось бы приставить вам к затылку пистолет и дать десять секунд на размышление. Но в том-то и дело, что есть в вас какая-то тайна, что-то неясное для нас обоих. А потому, хотя я почти уверен, что вы заговорили бы, если бы у вас было что сказать, мне приходится перейти к следующему этапу и причинить вам страдания. А все из-за того, что между «почти» и «уверен» — целая пропасть. О да, я буду проклинать себя, но вам от этого легче не будет.
— Неужели вы не видите: мне даже угроз не выдержать.
— Да, да. И именно потому мне придется проделать все это, как если бы я ничего о вас не знал. Я буду делать вид, будто ни подкупить вас, ни запугать невозможно. И я ничего вам не предлагаю, кроме одного — шанс спасти человеческие жизни. Расскажите все, что знаете об организации, готовящей побег, и мы вернем вам ваш прежний статус, ни больше и ни меньше. Вы будете переведены в другой лагерь с не худшими условиями. А источник нашей информации останется неизвестным.
— Почему вы не вызвали старшего по званию?
Распахнутый взгляд синих васильков:
— Кто доверился бы старшему по званию?
— Но почему вы не верите мне?
— Кто станет верить вам, мистер Маунтджой? Какой болван?
— Тогда какой смысл ждать от меня правды?
Грустное, недовольное, задумчивое лицо. Всплеск руками.
— Даже если все так, мистер Маунтджой, я вынужден продолжать. Вы, конечно, это понимаете? О, согласен, мы оба сидим в выгребной яме. Оба по горло в дерьме.
— И дальше?
— Дальше? Чего вы больше всего хотите? А? Вернуться домой? Пожалуйста. Это можно устроить… Психическое расстройство… Месяц-два в приятном лечебном заведении, несколько бумажек на подпись, и все в порядке — вы дома, мистер Маунтджой. Да? Умоляю вас.
— Мне что-то не по себе.
Я провел ладонями по лицу и ощутил маслянистые струйки.
— Ну а если вас не так уж и тянет немедленно отправиться домой, как насчет того, чтобы в промежутке развлечься? Я пытаюсь найти слова поделикатнее — какие доступны человеку, для которого ваш богатейший язык все-таки не родной. Но разве вас не тяготит — иногда — отсутствие общества противоположного пола? Возможности Европы в этом отношении к вашим услугам, а, как мне известно, это, это…
Его голос доходил ко мне откуда-то издалека. Я открыл глаза и увидел, что держусь за край стола, увидел, что там, откуда соскользнули мои пальцы, остаются мокрые пятна, крохотные кляксы. В горле набухал комок ярости. Неужели же — черт бы его побрал, идиот проклятый! — неужели он думает, я не сказал бы все, если бы знал?
— Говорю вам: не знаю я ничего — ничего!
У него побелело лицо, залоснилось от пота и сочувствия.
— Бедняга. Как все это мерзко, Сэмми. Можно мне называть вас Сэмми? Конечно, плевать вам на возможности Европы. Уж вы меня простите. А деньги? Нет. Я так и думал. Ну что же! Я поднялся с вами на самый верх храма и показал вам весь земной шар. А вы от него отказываетесь.
— Я не отказываюсь. Неужели вам не ясно? Вы, вы… Я ничего не знаю.
— Вы предложили мне заглянуть вам в душу. Или, может, вы не лжете, а впрямь ничего не знаете? Уж не герой ли вы, Сэмми?
— Я не герой. Отпустите меня.
— Поверьте, я рад бы, но нельзя. Если кто-то еще ринется в бега, их расстреляют. Я ни на йоту не могу рисковать. Не могу оставить и камня неподнятым, и песчинки — непросеянной.
— Мне нехорошо, меня мутит.
Он умолк. Меня качнуло на моем зубоврачебном кресле, будто оно — из металла и тряпки — не держалось на неровном полу. Фюрер в своей непревзойденной мощи раздвоился, чтобы затем, как руки гипнотизера, сложиться вновь.
«Отпустите меня. Поймите — они не доверяли мне. Ни Нобби, ни Ральф. Может, и подкидывали монетку, но если даже и нет, ни за что не решились бы посвятить меня в свои планы… Теперь-то я знаю, какую роль они мне отводили, но все время были начеку. Мол, нельзя ему доверять. Он расколется. Верченый, с заскоком — не хватает чего-то в сердцевине…»
— Сэмми, Сэмми! Вы меня слышите? Да проснитесь же, Сэмми!
Я вынырнул из хаоса, вернее, меня безжалостно собрали по кускам, вернули из не имеющих названия сфер. Впервые в жизни я получил передышку — впал в забытье, в котором был бы рад остаться навсегда. Ничего не видеть, ничего не знать, не ждать, не чувствовать, кроме как сознавать, что ты есть, — лучшее для человека состояние, не считая полной потери сознания. Мне казалось, я не стою, не сижу, не лежу, а витаю в пустоте.
— Ну, Сэмми?
Васильки! Воспоминание о них привело меня в чувство. Я открыл глаза. Он все еще сидел напротив. И я взмолился, обращаясь к его пониманию — открытая душа к открытой душе:
— Неужели в вас нет жалости?
— Такова уж карма двух наших народов — мучить друг друга.
Опираясь обеими руками о край стола, я старательно убеждал его:
— Неужели вам не ясно? Вы же знаете меня. Будьте логичны. Неужели вы считаете меня человеком, который способен утаить хоть что-то, когда ему угрожают?
Он помедлил с ответом, и, пока длилось молчание, я свыкался с мыслью о том, что неизбежно. Я даже отвел от него взгляд, не в силах повлиять на ход событий. Со стены смотрел фюрер, и его два прозрачных лика вновь слились в один. Пластмассовая рамка, окаймлявшая фотографию, была положенного коричневого цвета и нуждалась в обновлении. Мой взгляд скользнул по одному из гестаповцев: он стоял вольно и как раз поднес руку ко рту, прикрывая зевок. Из-за наших маловразумительных пререканий на иностранном языке откладывалась его чашка серого кофе и липкая булочка. Доктор Хальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.
— Но вам тоже ясно, Сэмми: я должен знать наверняка.
— Я же сказал: я ничего не знаю!
— Подумайте.
— Мне нечего думать. Не могу я думать.
— Подумайте.
— Какой в этом толк? Умоляю!
— Подумайте.
И всё вместе — мое положение, война, лагерь, люди, запертые за…