Свободные люди. Диссидентское движение в рассказах участников — страница 16 из 59

В это время Таниной сестре, которая была тяжело больна, все говорили, что ей надо эмигрировать. Она мне как-то сказала: «Мне все говорят, что… что я должна эмигрировать». Я спрашиваю: «Что, и Таня говорит?» — «Нет, Таня, конечно, нет. Таня говорит — решай сама».

Когда начались свободные времена, Таня пошла преподавать математику в младших классах 57-й школы. Ученики, которые за это время выросли, ее до сих пор вспоминают. Мы как-то поехали на юбилей «Хроники текущих событий» в Литву. Таня сидела в поезде с ученическими тетрадками, проверяла их, и это ей было интереснее всего в жизни. Вот такого человека, как Таня, больше у нас не будет. Не в том смысле, что она герой, мученик; я не рассматриваю людей в этих категориях. Просто Таня — такой двухсотпроцентно свободный человек. В сравнении с ней нам всем чего-то не хватает.

Из психушки я вышла в 1972 году, и вдруг оказалось, что все решают один вопрос: ехать не ехать? До моей посадки такого не было. Я вообще-то никуда ехать не собиралась. Но потом я подписала письмо в защиту Плюща, который сидел в днепропетровской психиатрической тюрьме уже дольше, чем я, в еще более жутких условиях, чем я. Потом еще что-то подписала. И поняла, что если продолжу подписывать, меня возьмут, и мне грозит не лагерь, а опять психиатрическая тюрьма. Первый раз я вышла на условиях частичной капитуляции, когда врачи знали, что я их обманываю, и я знала, что они знают. Второй раз этим способом не выйти. И тогда в декабре 1975-го я уехала.

Это было нелегко сделать, у меня сначала было приглашение на год во Францию, меня не пустили, потом я попросила прислать мне вызов в Израиль и отправилась на «передержку» в Вену. (Напомню, что с Израилем прямого сообщения, ни дипломатического, ни транспортного, не было.) В Вене мы пробыли полтора месяца и оттуда приехали в Париж. С 31 января 1976 года я живу в городе Париже, который очень люблю. По-другому, чем Москву, но он тоже стал мне родным.

Что же до неожиданных открытий, то они продолжались и в Париже. Например, Владимир Максимов, перебравшись во Францию (я работала у него в журнале «Континент»), воскликнул: «Да что ж это! Меня в Москве все считали левым, а здесь все считают правым». То есть если мы сравнительно иронически относились к так называемой либеральной московской публике, то в Москве считались левее их. На самом деле эта либеральная публика и была леволиберальной, а мы были скорее праворадикало-либералами. Но это очень условно, я не хочу на себя клеить никаких этикеток. Вот Юра Галансков искал все время какую-то идеологию. То он нашел пацифизм — не просто как расплывчатое желание мира, а как идеологию. Потом он вдруг нашел энтээсовцев с их солидаризмом. Были еще хотя уже к концу 60-х — к началу 70-х начавшие исчезать группы чистых марксистов-ленинцев. Появлялись, наоборот, группы националистического толка. Мы же в принципе не были людьми определенной идеологии.

Когда людей сажали, мы их защищали. Когда надо было давать информацию о преследованиях, ее было ровно столько, сколько удавалось добыть. Независимо от согласия и несогласия. Гонимые — это гонимые. Гонимые за взгляды, за убеждения, за слово. А за мнения, как бы они нам ни были отвратительны, преследовать нельзя.

Татьяна Горичева



Я родилась после войны, в 1947 году. И наверно, я отношусь к первому поколению советских людей, которое совершенно неожиданно пришло в Церковь. В связи с моим поколением можно говорить о религиозном возрождении. Хотя мы сами даже Бога не искали.

Я жила, как и все мои друзья, товарищи, ровесники, в коммуналке, бесконечно длинной — «на сорок человек одна уборная». Но это было все равно весело, здорово. Меня только смущало, что люди все время живут мелкими заботами, страхами. Смущало мещанство. Я читала книги о Сирано де Бержераке, об Оводе, я уже в детстве читала немецких романтиков. Я очень хорошо училась, потому что была колоссальная тяга к знаниям. И когда уже поступала в комсомол, меня избрали каким-то председателем совета дружины, я не помню, как это называется. В общем, я была все время комсомольским руководителем — не потому, что я особо верила в коммунизм, а потому, что хотелось как-то помочь людям, и из тщеславия. Потом как раз началась оттепель, и я поступила учиться в радиополитехникум.

И когда я там училась, произошло вступление советских войск в Чехословакию — и я просто выбросила свой комсомольский билет. Тогда я еще не была ни верующей, ни диссиденткой, просто поняла, что произошло что-то чудовищное. Во время хрущевской оттепели начали издаваться и Сартр, и Камю, и Кафка. Я читала уже по-немецки и по-английски, так что я все это безумно полюбила. Особо меня радовали «Человек — это безнадежная страсть», «Человек обречен на свободу» — эти сартровские экзистенциальные максимы. «Человек — это вечная драма», как говорит Камю. «Бытие для смерти» Хайдеггера. То есть все эти филиппики одиночеству, абсурду, стоицизму, трагичности жизни — все это я принимала. И так поступила на философский факультет Ленинградского университета и писала диплом о Хайдеггере, совершенно солидаризируясь с тем, что человек всегда одиноко умирает и никого нет — ни Бога, ни черта.

Хайдеггер был разрешен в качестве объекта критики. Я сдавала вдвое больше экзаменов, чем обычные студенты, потому что избрала своей стезей именно критику современной буржуазной философии. Я даже должна была сдавать Кассирера и массу других вещей, которые никто не читал вообще, хотя они все стояли в библиотеках. А я читала, потому что у меня была безумная, конечно, влюбленность в немцев и в современность.

Я сдавала Кисселю, хотя он сам этого тоже не читал, то есть я сама с собой говорила. И, написав диплом по Хайдеггеру, про который Киссель сказал, что его не только страшно читать, но и носить в портфеле, так я восхвалила там экзистенциализм, была уже на грани абсолютной маргинальности. Хотя меня приглашали в аспирантуру, я отказалась. То есть я поняла, что меня уже сделали диссиденткой, я познакомилась с какими-то диссидентскими кругами в «Сайгоне», стала активно заниматься йогой под влиянием, опять же, нашего питерского андеграунда.

В моем поколении все занимались дзен-буддизмом, йогой. Когда нет никакого антропоморфного Бога с бородой, то ищешь трансценденцию, которая бы просто была основана на твоем личном опыте. Ибо опыт-то есть, марксисты этого не отрицали, и вообще это нельзя отрицать. Эмпирический опыт, в йоге он дан, и в йоге он, несомненно, соприкасается с другим миром — мантрами, стоянием на голове, очень строгой аскетикой. Кое-что мне открылось, но именно негативное. Мне открылось, что я очень ограниченный человек, очень слабый, очень самодовольный, то есть глупый. И что я ничего не умею, никаких чудес делать. А в то время очень многие друзья двигали поезда силой взгляда, лечили. Экстрасенсов всегда было много, только их преследовали в то время, а сейчас — нет.

Два года я крутилась в этой среде чудотворцев и целителей. Это тоже все преследовалось, все потом сели в тюрьмы, все было запрещено вплоть до марксизма, естественно. Потому что все честные, искренние люди уже выпадали из системы.

Однажды, мне было двадцать шесть лет, я шла по полю и читала самиздатную книжечку по йоге. Там почему-то была также напечатана молитва «Отче наш». Я ее раз шесть прочла. Читать надо было невыразительно, никаких эмоций не должно быть. И мне вдруг пришло настоящее откровение, не словами, не какими-то образами, а ощущением. Я была просто захвачена небесной любовью. Всеобщей любовью. И я поняла, что я любима Богом, что я должна Ему ответить и что это Бог христианский. Через эту любовь Он мне даже открылся как Святая Троица, что я, естественно, читала тысячу раз в литературе, но никогда живо не понимала.

За одну секунду все мирские проблемы исчезли, я поняла, что нашла смысл жизни, который всю жизнь искала, и получила возможность, которую я тоже все время искала, — служить. Я все время хотела служить чему-то самому высокому, и вот Господь дал мне эту возможность, потому что открыл истину. Я могла теперь умирать не за какой-то «Ом ом», или трансценденцию, или абсолют, а по-настоящему умирать за любовь.

Так моя жизнь дальше и следовала. Я поехала сразу же в монастырь, причем я поехала к отцу Тавриону (Батозскому). Он вышел из тюрьмы в то время, отсидев двадцать шесть лет, и служил в Латвии, под Ригой. Это было совершенно невероятно: нужно было долго идти через какой-то сказочный лес, и вдруг открывалось несколько церквушек и домиков. И совсем уже старенький батюшка, который очень много проповедовал. Каждый день там все причащались. И он вызывал к себе на разговор. Это был мой первый разговор со старцем. Спрашиваю его: «Что вы все время про дьявола говорите? То есть про какое-то зло, про какое-то вот такое черное, ругаете нас всех?» — А он говорит: «Ты сейчас в блаженстве находишься, но это еще не вершина совершенства, потому что ты — как Адам в раю. Самое главное ты не поняла. Самое главное — крест. Но ты это поймешь».

Это я, конечно, запомнила и поняла, что моя эйфория редуцирована и несовершенна. Господь, конечно, дал возможность убедиться, что крест — самое главное, и до сих пор дает возможность убедиться в этом. Кроме отца Тавриона, Господь дал счастье увидеть еще отца Иоанна (Крестьянкина), который тоже благословил на богословие. Но сказал: «Не торопись, дорогая, быть диссиденткой». В том смысле, что не сразу идейно на плаху. Мы же тогда все мечтали быть мучениками.

В КГБ, когда меня арестовывали, я хохотала и пела акафисты, нагло себя вела. Когда на Западе я потом слышала, что «вы очень там страдаете, христиане — люди второго класса, вас там гноят, не пускают на работу» и так далее, мне все эти печальные ноты было крайне странно слышать, потому что мы были счастливыми людьми как никто.

Моя жизнь протекала между монастырем и библиотекой. «Сайгон» был после библиотеки, когда я уже совсем уставала вечером. Там стояли все те же из библиотеки, как говорится. Там же были и Гребенщиков, например, которого я в то время не знала, все наши поэты, Виктор Кривулин. Первые подпольные семинары я организовала на основе библиотеки и «Сайгона», собрала первых христиан, таких к