Свободные люди. Диссидентское движение в рассказах участников — страница 28 из 59

С нами никто не общался. Два года у нас не было собственной квартиры. Мать никогда раньше не работала, а тут ей пришлось устроиться в оркестр, который играл в кинотеатре в Клину. Няня от нас ушла, и мы были предоставлены сами себе, поэтому быстро стали самостоятельными. Но масштаба трагедии не понимали, несмотря на всю тяжесть жизни. В нас была еще вера в какие-то идеалы социализма. Хотя к существующему тогда правительству отношение было сложное — слишком много несправедливости совершалось вокруг.

Отца осудили на восемь лет с правом переписки — за бухаринские настроения. Не участие в бухаринской оппозиции, а именно настроения! Он понимал, в каком положении оказалась семья, и советовал нам с братом поступить в ремесленное училище. Но мы упорно стремились окончить школу, а затем получить высшее образование.

Мы рано повзрослели и рано начали мыслить. Свою первую книгу я написал еще в девятом-десятом классе. Отец велел нам продать художественные книжки, но оставить научную библиотеку. Еще в школе я прочел Энгельса, а в старших классах Маркса и Гегеля. И на философский факультет я пошел сознательно. Выбрал профессию отца, который был преподавателем философии в военно-политической академии, комиссаром Красной армии. Кстати, академия была репрессирована практически полностью — все преподаватели, начальники, многие слушатели были арестованы.

Когда началась война, мы жили в Ростове: маме удалось выменять там две комнаты. Немцы подошли к городу очень быстро, и театр, в котором работала мама, эвакуировали в Тбилиси; пришлось снова переезжать и ютиться у родственников. Нам с братом было по семнадцать лет, и нас призвали в армию. Жорес попал на Северо-Кавказский фронт, был тяжело ранен и стал инвалидом войны. В 1944 году он пошел учиться в Тимирязевскую академию, поскольку увлекался биологией. А я попал в систему Закавказского фронта, на котором не велись боевые действия. В окопах я не сидел, а работал в системе артиллерийского арсенала.

После войны решил поступать в Ленинграде, где у меня жили две родных тетки. В анкете написал, что отец погиб в сорок первом году, хотя на самом деле он умер в лагере, на тяжелых оловянных рудниках. Но этого я не стал указывать, и ко мне, как к человеку, служившему в армии, отнеслись очень положительно.

Я успешно окончил философский факультет Ленинградского университета, получил диплом с отличием. Но в аспирантуру меня не рекомендовали, потому что началось «Ленинградское дело» — аресты 1948–1949 годов. Арестовали многих профессоров нашего факультета, сняли декана. Пока я учился, по разным обвинениям были арестованы восемь студентов. Тем не менее я получил свой диплом, и меня отправили на Урал, где с 1951 года я работал учителем истории.

Вернувшись в Ленинград (и поступив в московскую заочную аспирантуру), я попросил назначить меня директором школы, чтобы иметь возможность проводить педагогические эксперименты. У меня был огромный выбор, но я остановился на сельской школе с большим участком земли на берегу Финского залива, с отдельным домом для директора. Я был тогда единственным беспартийным директором в Ленинградской области: чтобы вступить в партию, нужно было предоставить подробную биографию, написать про репрессированного отца. Через три года защитил диссертацию, перебрался в Москву и занялся научной работой в издательстве «Просвещение».

В 1956 году нас вызвали в райком партии и прочитали доклад Хрущева о культе личности Сталина. И после этого я подал заявление о приеме в КПСС. Я был уверен, что теперь все изменится. Отца реабилитировали. Начали возвращаться те, кто остался в живых. Я нашел двух отцовских друзей. Они рассказали мне о следствии, о лагерях, о пытках, обо всей несправедливости сталинской власти. Тогда я принял решение написать книгу против сталинизма, «К суду истории»; понял, что это мое дело. Первый ее вариант был готов в 1962-м, но в ней было всего сто страниц: не хватало материала. Но технология написания подобных книг была уже отработана моим братом, Жоресом Медведевым. Он еще в 1959-м распространил среди московской интеллигенции свою рукопись о Трофиме Лысенко. Люди делали свои замечания, брат исправлял рукопись, добавлял факты. Я поступил так же: давал читать рукопись старым большевикам, друзьям отца и новым знакомым. Параллельно читал новые мемуары, расширял книгу. Так она выросла до четырехсот страниц.

Причем сначала я писал абсолютно легально, открыто. Но после отставки Хрущева ситуация изменилась. Многие авторы, например Федор Бурлацкий, который тоже писал о книгу о Сталине, бросали это занятие. А я свою работу не остановил и с 1965 года по факту стал диссидентом. Потому что продолжал писать вопреки установкам и указаниям начальства, пользуясь уже в том числе и нелегальными методами. Стал выпускать машинописный журнал «Политический дневник» тиражом восемь экземпляров; читали его человек двадцать, включая Солженицына, Твардовского, с которым я тогда общался; в руки сексотов он не попадал. При этом я был не просто членом партии, а секретарем партийной организации Института трудового воспитания и обучения. Однажды меня вызвали в горком и настоятельно просили рассказать, что и зачем я пишу, кто мне это поручил. Потом пригласили в ЦК партии к главному идеологу Суслову и тоже расспрашивали с пристрастием. Это были еще не допросы, но за мной уже внимательно следил КГБ.

При этом у меня было много друзей, которые работали в аппарате двух секретарей ЦК — Андропова и Пономарева. Это были Георгий Шахназаров, Александр Бовин, Юра Красин. Они давали мне материалы, которые поступали к ним в ЦК КПСС. Встречаясь, мы обсуждали политическую обстановку. Они были противниками реабилитации Сталина, сочувствовали мне, помогали, но сами в такой работе участвовать не хотели, потому что дорожили своим положением. Более того, рукопись распространялась в среде старых большевиков, три секретаря ЦК просили, чтобы я дал им ее прочесть: Леонид Ильичев, Борис Пономарев и Юрий Андропов. После того как сняли Хрущева, из ЦК мне вернули две рукописи, а третью Андропов попросил разрешения оставить себе. После крушения СССР я узнал, что Андропов дал ей такую характеристику в своей записке для ЦК: тенденциозная, но основанная на реальных фактах. И даже рекомендовал предоставить мне соответствующую моим интересам работу в официальных учреждениях страны. Но это письмо было проигнорировано.

Я встречался с Андроповым всего один раз, на несколько минут, у Шахназарова. Он просто сказал мне: «Интересно». Но я чувствовал, что он не сторонник реабилитации Сталина. И аппарат его все-таки был отражением этой точки зрения. В КГБ у него было другое окружение, и там ко мне относились отрицательно. Но сам Андропов никогда не поддерживал репрессий против меня.

К 1968 году я стал убежденным сторонником «социализма с человеческим лицом», поэтому горячо поддержал реформы Дубчека и «пражскую весну». А когда в Прагу ввели танки, выразил протест в «Политическом дневнике». Возникла идея составить письмо протеста и собрать под ним подписи видных интеллигентов. Текст написал физик Валентин Турчин. Академик Сахаров внес дополнения, а я отредактировал. Но все академики, к которым Сахаров обратился с просьбой подписать письмо, отказались. Тогда Сахаров (он еще не принимал активного участия в правозащитном движении, его позиция окончательно определилась года через два и резко радикализировалась, в отличие от моей) предложил мне и Турчину: давайте мы втроем подпишем это обращение и сначала отправим его Брежневу, а потом распространим среди интеллигенции и передадим на Запад. Так мы и сделали. Дальше ситуация стала усугубляться. В 1969 году за рукопись о Сталине меня исключили из партии. А через год мной вплотную занялся КГБ. Меня допрашивал генерал Абрамов, работавший в 5-м управлении, которое занималось диссидентами. Он четыре часа убеждал меня, что репрессии против моего брата Жореса (который был насильственно задержан 29 мая 1970 года в Калуге и семнадцать дней провел в психушке) не были инициативой КГБ, что за этим стоит Калужский обком партии.

В 1970 году брат уговорил меня начать публикацию «Политического дневника» за границей; журнал выходил анонимно, доказать, что это мы, было трудно. Нашему 13-му номеру газеты «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост» посвятили по нескольку полос. Это была сенсация. И причина для обыска моей квартиры. Поэтому журнал «XX век» я решил издавать легально, также с помощью Жореса. Этот замысел возник давно, когда разогнали редакцию «Нового мира». Твардовский пригласил меня к себе и передал мне часть архива, он не хотел оставлять некоторые рукописи, которые в условиях того времени нельзя было опубликовать, новому составу редакции. А мне было жалко, что интересные литературные и публицистические произведения остаются никому не известными.

В подготовке первого номера «XX века» мне помогала Раиса Борисовна Лерт, старая большевичка. А второй номер мы выпускали уже вдвоем с Жоресом. У меня было готово шесть номеров, третий был в печати, когда пришлось остановить работу, потому что меня начали шантажировать. У Жореса, который в 1973 году оказался на Западе, в СССР остался старший сын, попавший в тюрьму за уголовное преступление, его приговорили к семи годам. Когда срок закончился, меня предупредили, что кто-то из родителей должен приехать его встречать. Потому что он уже вошел в какую-то уголовную общину, и если его не забрать вовремя, он не выберется из этой среды. О самом Жоресе речь не шла, но чтобы приехала мать этого молодого человека, которая сохраняла гражданство, нужно было мое приглашение. И я его оформил. А через несколько дней меня вызвал начальник ОВИРа, в кабинете которого сидел солидный мужчина. Только потом я узнал, что это сам Бобков, заместитель Андропова, начальник Пятого управления КГБ. Он встретил меня словами: «Ну вот, Рой Александрович, и мы вам понадобились». И предложил сделку — мы прекращаем издавать журнал «XX век», они разрешают жене Жореса приехать и забрать сына. Его судьба была важнее журнала, и я согласился, сказал, что выпущу третий номер, и все. Это их устроило.