Работая в горисполкоме, я столкнулся с обратной стороной власти. Например, с распределителем. В городе не было коньяка, но я как сотрудник горкома мог поехать на определенную базу — и мне продавали коньяк или там какой-нибудь балык. На совещаниях могли ругаться матом при женщине и так далее и так далее. Я там начал ощущать какую-то тошноту. Я написал подлинные отчеты о том, сколько у нас спортивных секций, сколько детей в них занимается, они заставляли их переделывать, ставить дутые цифры. Сначала они думали, что я идеалист, не понимаю реалий и постепенно обтешусь, но потом уже ясно обозначился конфликт с системой. Они чувствовали, что я чужой человек, инородное тело. Потом я поехал поступать на философский факультет МГУ. И во время экзаменов в общежитии осмелился по-юношески наивно критиковать ленинскую концепцию материи, а там все прослушивалось. И мне сказали: «Знаете, вы по баллам проходите, но мы считаем, что вы не готовы. Это серьезный университет. Вы должны поехать в рабочий коллектив, поработать, а потом вернуться к нам. Вы пока еще не созрели». А когда я приехал снова через год, у меня уже были какие-то знакомства, мне в приемной комиссии МГУ сказали, что, похоже, мое имя попало в черный список. Я забрал документы и поехал в Свердловск, поступил в Уральский госуниверситет на философский.
Я тогда уже был знаком с самиздатом, читал стихи Александра Галича. И подумал, что надо попробовать сделать жизнь комсомола более реальной. Сколотил группу, мы хотели создать дискуссионный клуб. Через некоторое время администрация университета стала чувствовать, что с первым курсом философского что-то не то. Например, появляется несогласованная стенгазета, ее тут же сорвали. В общем, назначили нам партследствие. И партследователем был Гена Бурбулис. Проведя сложную работу, он вычислил меня. Меня исключили из университета и из комсомола, и я произнес свою первую антисоветскую речь — об отмирании и бюрократизации комсомола.
Мне тогда было двадцать лет, у меня провели обыск и нашли самиздат. Это был 1970-й год. КГБ искренне не мог понять, учитывая мою биографию, то ли я окончательно испорчен и меня надо сажать, то ли я заблудился и меня надо наказать, но можно исправить. Меня отправили в негласную ссылку, вернув в Чистополь, устроили на завод и два раза в неделю или вызывали в КГБ, или гэбисты приходили сами. В Чистополе меня знала каждая собака, ничего не скроешь. И я стал ощущать, как вокруг меня живое пространство начинает сокращаться, как шагреневая кожа. Возникло напряженное поле, люди, которые меня прекрасно знали, вдруг переставали узнавать. Я ехал по городу как прокаженный.
Знакомые ребята из Москвы посоветовали попробовать поступить в институт, где вряд ли мое имя может быть в черных списках, — ВГИК. На чужой адрес мне прислали условия приема. И я отправил на творческий конкурс эссе «Полифония у Достоевского и Толстого», вдохновленное идеями Бахтина.
Официально уехать из Чистополя я не мог. Написал заявление в отдел кадров завода, подделав подпись начальника, что мне дают отпуск. Расчет был такой, что пока они сообщат в ГБ, что заявление поступило, пока те отреагируют, я успею сбежать. Зная, что самолетное и автобусное движение перекроют, а «метеор» плывет быстро, я рванул по реке, причем не в Казань, а в Ульяновск и уже оттуда в Москву.
У ВГИКа был ореол, там учились «небожители», кино в нашей затхлой атмосфере было единственной отдушиной. Но меня, честно говоря, мало интересовал ВГИК. Хотя учился я успешно, но интересовала меня философия — я узнал Мамардашвили, Пятигорского, Аверинцева, бегал на их выступления. Тогда я уже был антисоветчиком, но мне важно было понять, где же все-таки правда, истина. Это был мучительный процесс, я вслушивался и в буддизм Пятигорского, и в кантианские размышления Мамардашвили. Разрушение марксистской идеологии и марксистского сознания не только для меня, но и для многих моих друзей и знакомых было личной драмой, если не сказать трагедией.
Моя комната в общежитии ВГИКа стала как бы площадкой, где возникли стихийные семинары. Нас спасало, что у нас училось много иностранцев и ко ВГИКу было особенное отношение. То есть, например, меня ректор вызывал к себе и говорил: «Александр, ну вот на вас опять, опять пришла телега». Меня терпели, потому что ВГИК — такой институт, куда сложно поступить, но откуда еще сложнее вылететь.
Нас возили на показ западных фильмов в Госфильмофонд в Белые Столбы. И поскольку ехать надо было на метро, а потом на электричке, я всегда что-то с собой брал почитать. Мне кто-то подарил Евангелие, но я его не читал; мой сосед-болгарин хранил в нем деньги. И однажды утром мне нечего было с собой захватить почитать в дороге. Я переложил пачки денег в другую книжку и поехал с этим Евангелием, думая, что это важный культурный миф, с которым каждый образованный человек должен ознакомиться.
Начал вчитываться, и не в мозгу, а где-то у меня в сердце зародилось чувство, что это какая-то неведомая правда. Смутное, робкое чувство, которое я пытался задавить своим интеллектом, но оно просачивалось, как тесто из квашни. Вот я находился в таком раздвоении, и в этот момент в электричку входит контроль. А деятели контркультуры, которые бросали вызов обществу, билетов не покупали.
Входит обычный угрюмый мужик, ему говорят: «Тихо, проходите мимо. Видите этого человека? Его душа в Гималаях сейчас. Если вы его разбудите, она не успеет вернуться. И вы будете отвечать за его смерть». Обалдевший мужик видит странных длинноволосых молодых людей, один из которых действительно сидит в позе лотоса. И его с актерскими ужимками почти выпроваживают из вагона. Но в этот момент я вдруг встаю и оплачиваю штраф за всех. Уже потом я понял, что это как бы Евангелие стало работать во мне. Меня, конечно, не поняли, я как бы выломился из игры.
Приехали в Столбы, нас провели в зал, погас свет, и первый фильм, который нам показывали, — это «Евангелие по Матфею» Пьера Паоло Пазолини. Фильм, среди прочего, интересен тем, что Пазолини там почти не снимал актеров, он находил людей просто на улице, где угодно. И Иисус Христос там был показан как юноша с горящими глазами, который обличает неправду. Этот фильм произвел на меня настолько сильное впечатление, что когда мы вышли из этого душного зала, я впервые обратился с проповедью. Я пытался сказать: «Ребята, вы поняли, что мы видели? Это не фильм, это реальная жизнь. Он действительно был».
Я уже к тому времени был подготовлен, я уже себе логично доказал, что Бог есть. Но для меня Бог был как некий банк смыслов, абстрактная творческая вселенная. А увидеть Бога в живой личности Иисуса Христа было немыслимо для меня. И находясь на пике своей карьеры во ВГИКе, получая повышенную стипендию, практически не учась, окруженный любовницами, я периодически ощущал страшную, жуткую тоску, которая меня хватала за горло. И вот этот фильм явился как откровение.
Но возникла проблема: я уверовал, но я же не знал, что такое христианин. Мы все были необразованны. Была пропасть между, например, мной и той церковной культурой, которая существовала в то время. Я не знал про страшные гонения, испытания, через которые прошла Церковь. К Церкви мы тогда еще не шли, потому что для нас это был совершенно чужой институт.
Я сдал экзамены и направился в большое путешествие по стране для поиска подобных себе. А поскольку мы были отчасти хиппи и поддерживали связи с колонией хиппи, я предложил провести под Таллином в лесу съезд Jesus People — «людей Иисуса».
В тот год было самосожжение Ромаса Каланты. В Каунасе мальчик, школьник выпускного класса, сжег себя на главной улице в знак протеста. В Литве начались молодежные волнения. А нам тогда дали технику во ВГИКе, чтобы снимать учебный фильм. И я начал снимать про Jesus People. Там в основном были ребята из Москвы, Прибалтики. Из Уфы приехал Борис Развеев, который потом станет священником, протоиереем, а тогда он был лидером хиппи в Уфе и прославился тем, что водил свинью на поводке.
Во время съемок фильма нас арестовали. Меня исключили из ВГИКа под давлением ГБ. Из-за этого начались акции, ребята даже уходили из общежития, жили на вокзале в знак протеста. Меня однажды пригласили в ЦК КПСС, чтобы выяснить, что такое вообще контркультура, Jesus People и прочие. Потом было постановление ЦК КПСС по ВГИКу об ужесточении идеологической работы.
В то время я познакомился с Красновым-Левитиным, отцом Александром Менем, отцом Дмитрием Дудко, съездил в Псково-Печорский монастырь. А Москве как-то раз пошел на службу в храм Николы в Кузнецах. А там служил митрополит Антоний (Блюм). Но это я сейчас так говорю, а тогда служил некий старичок. Я зашел, ничего толком не понимая, но в храме было абсолютное благоговение и тишина. Я оглядывался и видел, что у многих текут слезы. И ощутил эту волну благодати. Я подошел к чаше, а владыка Антоний посмотрел на меня — сквозь глаза в душу. Все увидел, все понял. И с этого момента я уже был в Церкви.
Мы, нормальные советские ребята, которые делали карьеру и должны были по логике ее развития стать советским управленческим классом, выбрали жизнь отщепенцев, аутсайдеров — жизнь, социально менее значимую, но нравственно более подлинную.
Наш семинар был не только в Москве, но и в Питере, в Уфе, в Минске, в Киеве — всего около трехсот более-менее активных участников. Мы почти открыто проповедовали. Мы жили как братство. Например, у нас был общий денежный фонд и не кто-то один им распоряжался, а каждый мог решать, кому дать и на что. Люди шли к нам, уже понимая, что они рискуют во имя Христа, во имя правды, во имя защиты свободы людей.
Я организовывал связь с живой, подлинной народной Церковью, с катакомбами, скрытыми от взора, старцами. Ко мне стекалась огромная информация. Например, верующие жаловались на то, что их гонят, притесняют, многие писали монахам в монастырь: «Помолитесь о нас, вот такое происходит». Монахи это все сжигали, но сначала давали мне прочесть. А потом члена нашего семинара посадили в психбольницу. И я написал письмо во Всемирный совет церквей. Его прочитали все «голоса» и опубликовали «Нью-Йорк таймс» и другие газеты. Там были описаны факты религиозного возрождения в СССР и новых гонений, а главной идеей было, что Сашу лечат в психушке от веры и его надо спасать. Потом я организовал пресс-конференцию.