ю команду КГБ разогнали, а из Киева приехали новые ребята, которые всерьез взялись за умы одесситов. Вот тогда уже мы попали под контроль.
Одесский самиздат, с которым я имел дело, выглядел следующим образом — у Вячеслава Игрунова и группы его друзей были какие-то (скорее всего, левые) контракты с одесскими фабриками, которые производили всякую мелочовку для курортников. Они зарабатывали неплохие деньги, которые не учитывались: как теперь говорят, зарплата в конвертах. И по общей договоренности они тратили эти деньги на закупку и размножение самиздата. То есть я уже имел дело с конечным результатом. А потом Игрунов попросил меня написать статью в ответ на его публикацию о кризисе в диссидентском движении.
Это был очень сложный период — 1972 год, арест Якира и Красина, и уже было известно, что они дают какие-то показания, об этом вся Москва гудела. Роковой год, описанный потом Трифоновым. Москва горела, были сильные пожары. И одновременно горело демократическое движение. Якир и Красин были в тюрьме, и все шло к концу. Я тогда впервые задержался в Москве надолго и провел здесь все лето. У меня к тому времени появились друзья в Институте философии. Первым моим близким интеллектуальным другом стал в Москве Генрих Батищев, чудесный человек, философ. И тогда же я познакомился с Михаилом Гефтером.
С января 1968-го, как было сказано, моя жизнь шла уже по другим часам. Я ставил себе какие-то рубежи и двигался в заданном направлении, отсчитывая время отрезками: удалось — не удалось. Потому что мне очень хотелось живого дела. В связи с коммуной у меня появились еще неопределенные, но практические задачи. И тут мы не сошлись ни с кем, кроме Гефтера. Потому что хоть Батищев был очень заметным человеком в демократическом движении, читал лекции, которые вызывали шум, но после дела Якира он стал осторожнее. В Москве произошло расслоение либералов. А либерал в тогдашнем понимании — это человек, который работает в государственном институте и хорошо относится к диссидентам, но сам держится на расстоянии. А были люди, которые с самого начала жили вне системы. Для меня это был принципиальный момент. Я никого никогда не осуждал, но мне были менее интересны те, кто жил советской жизнью. При этом я не считал себя врагом такой жизни, она просто казалась мне дурацкой и глупой. Ни один мой проект не был связан с попыткой как-то социализироваться внутри советской жизни.
Мне не дали нормально окончить университет, не приняли у меня диплом по философии Гегеля. Поэтому зимой 1973 года я со справкой о неоконченном высшем образовании поехал в село, где продолжил читать самиздат. Игрунов по-прежнему снабжал меня крамольной литературой и даже вел переговоры, чтобы я (например, в случае, если Вячеслава арестуют) занял его место и остался в Одессе. Я отнекивался, потому что уже смотрел в Москву и собирался окончательно туда перебраться. В Одессе меня держала только семья, а в Москве был Михаил Яковлевич Гефтер, разговаривать с которым было для меня самым интересным и заманчивым делом на тот момент.
Но судьба распорядилась иначе.
Летом 1974 года, вскоре после отъезда Солженицына, Гефтер дал мне «Архипелаг ГУЛАГ». А я передал эту книгу своему научному руководителю, Вадиму Сергеевичу Алексееву-Попову, специалисту по Руссо, по философии Просвещения. И у него ее забрали. Я не знал, что это произошло, поэтому, когда через какое-то время ко мне пришли с обыском, я был «тепленький». Дома у меня никакого серьезного самиздата не было, и я вел себя очень нагло, пока они вдруг не вытащили из стола этот самый легкоузнаваемый том. И тут у меня перещелкнуло. Мне и в голову не могло прийти, что Вадим Сергеевич способен был отдать «Архипелаг» в КГБ, я решил, что это сделал Игрунов. И какое-то слабое недоверие, которое к нему было, проявилось и толкнуло меня на такую гадость. Я банально сломался. Написал подробное признание, разумеется ограждая тех, кто был мне дорог. Кагэбэшники очень обрадовались.
А уже на следующий день, когда меня снова вызвали, мне стало скучно. Я понял, что не верю им. Они вели себя очень странно, играли в таких маленьких бесов. Один назвался Александром Сергеевичем, а другой Николаем Васильевичем. Я подумал: что же я делаю? Кто это такие вообще? И почему я должен с ними разговаривать? Все мое внутреннее высокомерие, может быть, даже нарциссизм заставили меня эстетически от них отшатнуться. И я рассказал обо всем Игрунову. Правда, самые противные моменты смягчил. Собственно говоря, этим для меня все и закончилось. Мне выписали красивую такую бумагу, которая называлась предостережением. Осенью того же 1975 года арестовали Игрунова и стали формировать дело. А мои показания должны были стать его украшением. Ведь ничего дополнительного я не говорил, но и слова свои назад (пока) не забирал.
Дальше я занялся своей неудавшейся личной жизнью. Потому что я ведь теперь был в другом положении. Историки тогда считались очень низкой, но все-таки номенклатурой. А меня еще из комсомола исключили. Поэтому с работой были большие проблемы. А уже родился ребенок. Все родственники вокруг были недовольны и требовали прекратить отношения с Гефтером. Кстати, уже потом, в 1990-е, выяснилось, что скорее всего именно отношения с Гефтером, а никакой не самиздат, вывели КГБ на меня. Потому что Гефтер считался у них по каким-то непонятным соображениям чрезвычайно опасной фигурой. И был момент, когда они даже рассматривали вопрос о его аресте, в 1970 году. Хотя Гефтер был членом партии, сотрудником Института истории. Но при этом видным научным диссидентом. Из-за него в итоге уничтожили Институт истории, разделили на две части, только чтоб он оказался за бортом. Чувствуя, что с Гефтером что-то не так, родственники давили на жену, жена на меня, отношения постепенно расшатались, и в итоге мы разошлись за несколько месяцев до процесса Игрунова, в 76-м году. И я решил просто полностью переиграть свою жизнь. Я снял квартиру, бросил работу, освоил профессию столяра и плотника. И в конце концов уехал из Одессы.
Но сначала сделал все, что мог, на суде по делу Игрунова. Им не удалось подшить мои показания к делу. Я отказался от них в такой процессуальной форме, что они не смогли их использовать. Мне помогли юристы. На суде я должен был просто отказываться от дачи показаний, не говорить ни да, ни нет. И так надо было продержаться какое-то время. Потом они мне впаяли этот срок за отказ от дачи показаний, полгода, кажется. Но я к этому времени уже уехал из Одессы и жить в нее уже не возвращался. А Игрунова посадили в психушку, но не тюремную, а обычную. Это был очень мягкий приговор. Я думаю, во многом потому, что семьдесят пятый, семьдесят шестой год — это было время разрядки отношений с Америкой.
В промежутке между Одессой и Москвой я успел погрузиться в среду хиппи. Ушел в эту систему и бродил по ней. Хорошее было время. Я переехал в экзотическое место, в село, где погиб Гагарин, Новоселово, под Киржачом. Мы строили там коровник. Причем часть стройки была отгорожена колючей проволокой, потому что на одной половине работали вольные, а на другую каждый день привозили зэков из местной тюрьмы. И в этой колоритной обстановке, с Мандельштамом в кармане, я работал, молодой, крепкий. Мне все это ужасно нравилось.
Потом была Москва, где я жил по разным сквотам. На Пятницкой была квартира нелепо, к сожалению, погибшего Игоря Авдеева. Мы там довольно долго прожили вместе с Венедиктом Ерофеевым. Мне было трудно, потому что это была такая христианская среда, а я был далек от этого. А Ерофеев содействовал крещению всех своих друзей, его так и называли — «Врата в христианство». Причем сам он, по-моему, так и не крестился, или я про это просто не знал. Я пришел к вере значительно позже, уже в начале нулевых, когда умерла мама, с которой у меня были очень тяжелые отношения, но в конце жизни она тоже стала христианкой.
История наших отношений с Гефтером развивалась по нарастающей. После разгрома общественно-демократической среды и кризиса диссидентского движения он был одним из немногих, кто отказался выбирать какой-то промежуточный статус и приспосабливаться к новой ситуации. Он жил довольно обособленно. Будучи инвалидом войны и известным на Западе человеком, он многое мог себе позволить, его не трогали. И я, надеюсь, был одним из ближайших к нему людей все эти годы. Если бы не он, я не знаю, куда бы меня занесло. Скорее всего, я уехал бы на Запад. А он меня приземлял.
Я считал, что надо найти способ изменить все. И что для этого, с одной стороны, не надо делать глупостей, а с другой стороны, надо действовать решительно. Диссидентство к этому времени стало уже моим кредо, я активно писал для самиздата. Поэтому когда в Москве появился журнал «Поиски», я тут же оказался там со своими статьями.
У меня по-прежнему было желание нарываться. Идея была в том, чтобы сформировать другую власть. Я считал, что она захвачена людьми, которые ее не понимают и не удержат. А не понимают потому, что не умеют анализировать. Мы об этом много говорили с Игруновым в свое время. Он был сторонником создания закрытых организаций, своего рода шарашек, в которых власть могла бы допустить дискуссии и циркуляцию самиздата. Я себе этого не представлял. Я считал, что надо найти момент уязвимости, и диссидентское движение очень важно, потому что оно такой момент создает, предлагая образ другой власти. Но само оно властью быть не может.
Диссиденты не хотели заниматься политикой. Это, конечно, было ошибкой. Надо было учиться. Но, с другой стороны, они не хотели брать власть в свои руки.
И это было правильно, потому что это было им не по силам. Главное, что своими действиями диссиденты создавали некий зазор в системе. Ведь советская власть — это власть слова, она держалась на том, что ее нельзя оспорить. А диссиденты оспаривали.
Само слово «диссиденты» появляется и укрепляется где-то в середине 70-х годов. И у него меняется значение. Это уже не то же самое, что инакомыслящие, которые противопоставляют себя советскому обществу. Теперь диссиденты — это люди, которые работают с мировым общественным мнением. И часто ценой жизни совершают несколько театральные поступки. Поэтому великий поэт Василий Стус не вернулся из лагеря, так же как Виктор Томачинский и многие другие. Так что это был жестокий театр. И обратите внимание на динамику. Когда в начале 70-х Сахаров писал свое знаменитое письмо о конвергенции для мировой научной, интеллектуальной общественности, он был настроен антисоветски, но действовал в советской логике. СССР считал себя не просто частью мирового сообщества, а его лидером, советская идеология была мировой идеологией. У нас недаром глобус на гербе был нарисован. Мы были обязаны делать для мира все лучшее. И обращаясь к мировой общественности, мы разговаривали с позиции сильного. А тема помощи и защиты зазвучала позже, во второй половине 70-х, когда уже вовсю развернулся процесс эмиграции и диссидентская среда истончилась. Тот, кто оставался, превращался в одиночку перед лицом власти. Как говорится, у него было время на один выкрик и один выстрел. Это уже совсем другая ситуация.