Позже, конечно, был и самиздат, и тамиздат: я часто вращался среди тех, кого называли спекулянтами. На книжный рынок тогда проникали эмигрантские издания из какого-то еврейского клуба в Харбине или в Шанхае.
Все это ввозилось в СССР как трофейные библиотеки, и часто эти книги со штампиками попадали на черный рынок. Так я в журнале конца 30-х годов «Русские записки» прочитал статью о сталинском терроре — до сих пор ее помню. Потом я работал в Архиве Советской армии, а этажом ниже была секретная часть Архива Октябрьской революции — это было пражское собрание русской эмиграции. А рядом с нами находилась библиотека с эмигрантскими газетами и журналами. Я познакомился там с девушкой-хранителем, и она в обеденный перерыв пускала меня почитать последние новости в журнале «Числа», например. Так что источников было несколько.
Но это, конечно, позже. А вначале — впечатления от окружающей жизни.
Первый арест, который я отчетливо помню, — это 1960 год, когда забрали Ольгу Ивинскую и ее дочь Ирину Емельянову. Поскольку я был близок к этому кругу, происходящее казалось мне вопиющей несправедливостью, и естественно в памяти возникал Сталин и все, что было связано с репрессиями. Но была ли это сама советская власть или ее издержки, об этом я тогда еще не думал.
Я учился в Тарту и был достаточно далек от диссидентского круга. То есть эти люди были когда-то моими друзьями, от которых я несколько отдалился. В том числе от Наташи Горбаневской. После демонстрации 1968 года я не особо пристально следил за процессом. Меня как слушателя зарубежного радио, конечно, возмущало происходящее. Но особой связи между этими событиями и моим участием в работе над альманахом «Хроника текущих событий» не было. Да, посадили близкого мне друга, но я взялся за «Хронику» по другим причинам: там было слишком много фактографических ошибок, и я решил, что надо это исправить. О других материях я даже и не думал. Я очень любил проверять факты по советским газетам. Какие-то процессы освещались в провинциальных газетах. И я работал в лингвистической лаборатории, которая помещалась в здании факультета журналистики МГУ. Там был замечательный газетный зал. И я забегал туда во время рабочего дня и просматривал печатные материалы, регион за регионом, область за областью. Я старался опрашивать людей, которые выходили из лагерей. В общем, это была нормальная архивная работа, только на живом материале. Когда я давал кому-то почитать «Хронику», то часто получал в ответ нужную информацию. Люди видели, о чем мы пишем, и делились подобными фактами. Был и такой способ коммуникации.
За мной, казалось бы, не следили — ни сопровождающих машин, ни людей в штатском. Но я жил с неприятным чувством возможного контроля и испытывал очень прозаические страхи, потому что ходил с портфелем, в котором чего только не было. Попасться с таким набором вещдоков — чревато. Поэтому жил я с чувством — авось меня не коснется и пролетит мимо. Ну и старался быть осторожнее.
Я перестал заниматься «Хроникой» за год до ареста. Почувствовал, что у меня появляются ощущения подпольщика и я отдаляюсь от людей, которые меня окружают, что у меня возникает чувство внутренней пустоты. Это было очень неприятно. К тому же людей стали брать именно по делу «Хроники».
Зато я много работал в архиве. Например, тогда еще существовало Главное управление по делам литературы и издательств, Главлит, которое занималось цензурой. В той части архива, где хранились бумаги Главлита, все было засекречено. А вот архив его московского отделения был открыт — поскольку оно когда-то относилось к другому ведомству, не секретному. В нем можно было получить те же нормативные материалы, доступа к которым в главлитовской части не было! Я решил воспользоваться этим, собрал интересные документы и завуалировал их под видом сборника вместе с информацией из других источников.
Текст, которым я горжусь, это письмо Ленина об изъятии церковных ценностей. Оно ходило в самиздате, но на Запад не попало. Петр Ионович Якир, который был основным каналом передачи подобной литературы за границу, не отправил этот текст, подозревая, что он фальшивка. А мы с Арсением Борисовичем Рогинским, с которым вместе начинали делать что-то для «Хроники», стали проверять подлинность этого письма. И нашли там опечатку — римская тройка была прочитана как двойка. Обратившись к полному собранию сочинений Ленина, мы увидели, что в хронике его жизни есть дата, когда Владимир Ильич писал это самое письмо к Политбюро. Тогда мы сделали поправку и передали на Запад. Я очень гордился этой публикацией, потому что страшные слова вождя были наконец прочитаны. А Ленина тогда мало кто читал.
Параллельно я занимался в архивах историей общественного движения, и в частности биографией Александра Гучкова. А потом неожиданно узнал, что этим же интересовался и Солженицын. В Историческом музее я нашел очень интересные материалы, касающиеся семейного клана Гучковых. Это потрясающее чувство, когда, читая письма близким, ты попадаешь в историческую жизнь как бы с другого бока. Мир становится трехмерным. В архивной работе это был для меня своего рода наркотик, способ ухода от окружающей действительности. Я законспектировал свою работу и через Елену Цезаревну Чуковскую и жену Алика Гинзбурга Арину передал Солженицыну. И он на маленьких клочках бумаги стал присылать мне конкретные вопросы, на которые я далеко не всегда мог ответить. Для него это был незначительный вопрос, а для меня целое исследование. Например: «Какие доходы были в семье Гучковых?»
Встретиться с Александром Исаевичем мне довелось только однажды, хотя именно он уговаривал меня уехать и даже денег передал, чтобы я пошел оформлять визу. Я пусть не окончательно, но почти согласился и успел сказать об этом маме. Но она была категорически против. И я обрадовался, что у меня будет меньше хлопот. Тем более еще неизвестно было, подписаны бумаги на арест или нет. Я был как будто загипнотизирован, как мышка перед змеей. Я не верил, что меня могут арестовать, и продолжал работать.
А когда это случилось, я в один момент отказался от всяких суеверий. Некоторые, когда за ними приходили, считали шаги по лестнице: если четное количество, то не арестуют, нечетное — арестуют. Оказалось, что у меня, как у всех, может быть смерть, арест и так далее. С этого момента началось взросление. И во время следствия я кое-чему научился. Например, я к следователю пытался относиться не то чтобы нормально, но видеть в нем живого человека. А в ответ получал такое непонимание человеческой психологии, что диву давался. Скажем, перед ноябрьскими праздниками у меня вынули шнурки из ботинок — видимо, решили, что я буду кончать жизнь самоубийством. Хотя ни о каком самоубийстве я и не помышлял. Потом, запомнилось безвкусие человека по фамилии Сыщиков. Он явился на допрос в зеленой шляпе и с большим металлическим значком с изображением Дзержинского…
В лагере я научился радоваться красивой картинке в журнале, особенно там, где цветная печать была. Или тому, что в камеру забежала мышь, а не крыса, которых во дворе было полно.
Среди тюремщиков были и нормальные люди. На этапе я запомнил начальника конвоя, который сказал своим: «Он не для нас страшен — он для них страшен». И чувствовалось, что он совершенно сознательно при мне это произнес. Диссиденты же не стеснялись того, что делали, и с гордостью об этом говорили. Они где-то к этому с уважением относились. Но в лагере — там уже другая история, там надзирателей, как собак, на зэков натравливают.
Все равно во мне жило это детское чувство: «Вы не имеете права». Это несправедливо. Занимаясь «Хроникой», я обязательно штудировал кодексы и всякие комментарии, а параллельно занимался историей, чтобы отойти чуть в сторону от реальности.
Прав Даниэль, который говорит, что в человеке заложено некое диссидентское поведение. Недаром у многих на работе были конфликты с начальством. Как правило, люди не готовы были с чем-то мириться. Были у диссидентов и свои лидеры. Очень уважаемой фигурой был Владимир Константинович Буковский. В лидеры стремился Кронид Аркадьевич Любарский и говорил об этом прямо в своих мордовских лагерях. Для меня эталоном поведения в тюрьме был покойный нынче Егор Давыдов. Он был полная моя противоположность — с прекрасно поставленным басом, молчаливый, вызывающий уважение у окружающих его тюремщиков.
Наверное, среди диссидентов всякий считал себя отчасти лидером в своих микрогруппах, среди людей примыкающих, а не профессиональных диссидентов. Поэтому согласиться на то, чтобы рядом был настоящий лидер, — это было бы чересчур. Конечно, таким человеком — больше напоминающим некую икону диссидентства — был Андрей Дмитриевич Сахаров. Но внутри диссидентской среды все равно были протесты против его постоянного обращения к мелочам, ведь он не щадил своей репутации и часто действовал ей в ущерб.
…В 1983 году я уже жил в Эстонии, потому что в Москву меня не пускали. Меня в один час лишили прописки, уволили с работы, и было понятно, что это делается сознательно. И вот как-то раз я нелегально приехал в Москву, пришел в КГБ и спросил у постового: «Можно ли увидеться с Барановым?» Это был начальник пятого отдела идеологического управления, который занимался диссидентами. Он сначала спросил меня: «Чего вы от меня хотите-то?», а потом тут же предложил мне стать его консультантом, то есть стукачом. При этом он уточнил: «Вы не думайте, стукачей у нас достаточно, мне нужен именно консультант». В общем, я ответил: «Давайте», на что он тут же поставил мне условие — написать покаянное письмо. Я поинтересовался, какие еще есть варианты. И он предложил мне возможность уехать на Запад. «А если нет?» — снова полюбопытствовал я. «Тогда на Восток, на БАМ». И я серьезно поверил, что мне предлагают ехать на БАМ, но оказалось, что туда посылают по путевке от комсомола, а мне почти сорок лет было. То есть имелось в виду — либо на Восток, в тюрьму и ссылку, либо на Запад. В итоге я приехал в Тарту и написал как бы покаянное письмо на имя Андропова, но раскаяния в нем не было, скорее речь шла о том, что скоро наступят времена, когда каждый человек пригодится, так зачем же мне уезжать. В тартуском отделе КГБ после дня размышлений мне вернули мое письмо, и я понял, что придется уезжать. Чему был уже рад, потому что эта игра в кошки-мышки мне не нравилась.