У нас были списки, кто освободился, кто добавился, их надо было тщательно вести и выправлять, помечать — попадает помощь к этому человеку или нет. Ко мне на клочках бумаги стекалась информация — фамилия и циферка, на порядок уменьшенная, когда сколько денег дошло. Все эти записочки собирались в конечном счете у меня. Я составлял из них сводный отчет и сравнивал со списком. Записочки тоже потом собирал и отправлял Наталье Дмитриевне. Был указанный мне человек, которому можно было отдать.
Но я быстро встал перед дилеммой. Записочки нужно было где-то хранить. Если я буду хранить их у себя, рано или поздно ко мне придут с обыском и их найдут. Этим все и кончилось. Однажды на обыске у меня их забрали. Это был мой основной провал, потому что потом по этим записочкам они дергали тех, кто там был указан. Хотя много информации получить из этих фитюлек они не могли.
Когда уехала Арина, перед ними уже стояла задача закрыть фонд. Вот тут-то они впрямую взялись за меня. Таскали меня по каким-то делам в качестве свидетеля. Причем являться я всегда отказывался, так они меня брали силой, тащили, запихивали в машину, везли куда-то. Сажали на пятнадцать суток, потом добавляли еще.
Арестовали меня весной восемьдесят третьего года. Когда дело идет к аресту, это всегда чувствуется. И когда они пришли последний раз с обыском, мне все уже было понятно. Обыск происходил как обычно — они начинали все переворачивать, а я сел в кресло и сказал: вас много, а я один, я за вами все равно не усмотрю. Они закончили обыск и говорят: пройдемте с нами. И я на этот раз не стал возражать, жене сказал, что меня насовсем забирают.
Мне приписали статью 190-прим. Ей занималась прокуратура, поэтому меня отвезли в «Бутырку». И потом у меня было совершенно феноменальное следствие. Они сделали специальную комнату, где стали меня прессовать… До этого, когда меня спрашивали, чего я боюсь, я представлял себе именно такую ситуацию и считал, что выдержать это невозможно. В процессе мне тоже казалось, что выдержать это невозможно. И сейчас мне тоже кажется, что человеку выдержать это невозможно. Но тем не менее как-то мне все-таки это удалось выдержать. Хотя до сих пор вспоминать и рассказывать об этом сил у меня нет. Надо отметить, что я сразу сказал им, что ни на какие вопросы я не буду отвечать. И это я тоже выдержал.
В обвинительное заключение вошли три номера газеты «Русская мысль» и журнал «Континент», изъятые у меня при обыске, а также антисоветское произведение «Зияющие высоты» Зиновьева, которое я распространял среди граждан. То, что я был распорядителем фонда, упоминалось нейтрально. А потом была подана кассация в Верховный суд, в ней уже фонд Солженицына вообще никак не фигурировал.
На суде я сказал, что ни на какие вопросы отвечать не буду. Говорите что хотите, делайте что хотите. А потом вдруг, неожиданно для меня, прокурор задает мне вопрос — скажите, к вам применялись незаконные методы следствия? Я очень удивился. Но на этот вопрос решил все-таки ответить. И сказал — да, меня в камере избивали в течение длительного времени, требуя дать показания следователю.
Меня отправили в Норильск. Самый северный город в мире, за Полярным кругом. Там у них уже было указание не бить. Они и не били, но ситуацию держали на грани этого. Большую часть срока меня держали в карцере, морили голодом до такой степени, что я уже плохо соображал. Отсидка была очень трудной.
Раньше нельзя было продлевать пребывание в ШИЗО без того, чтобы хоть на сутки выпустить в зону. А потом они и это отменили, ограничений уже не было. Мне выписывали три, пять, семь суток, десять. Редко когда все пятнадцать. Так, безвылазно, я просидел однажды восемьдесят семь суток, из них половину в одиночке. Тогда же у них появилась возможность давать дополнительный срок прямо в лагере, за внутрилагерные нарушения. То есть человеку, не совершавшему уголовного преступления, давали полноценный срок за административные нарушения. Суд проходил формально, прямо на территории лагеря.
Однажды мне подсунули какую-то газету, а в ней листок с чьим-то покаянием, как бы с намеком, что еще не поздно. А потом адвокат в перерыве меня спрашивает — ой, а у вас есть такой знакомый? Называет фамилию моего московского знакомого. А у меня, с одной стороны, принцип никого не выдавать, а с другой, — недоверие адвокату выказывать не хочется. Я ему отвечаю: не знаю, а в чем дело-то? Он мне: мол, знакомый просил узнать, как я отнесусь к тому, что жена моя начнет хлопотать о высылке за границу. Я про себя думаю, да, очень правильное время он нашел, чтобы меня спросить, дело-то идет к вынесению приговора. Я тогда адвокату почти на автомате ответил, что я буду говорить только с женой. Я решил, что таким образом гарантирую себе свидание. А потом сижу и размышляю: а о чем говорить с женой — уезжать или не уезжать? Получается, что я дал понять, что уже есть о чем говорить. То есть я уже практически согласился. И отмотать это назад уже не было сил.
Нам дали свидание. Жена сказала, что она написала в КГБ письмо с просьбой выпустить меня с семьей за границу. Она вообще писала очень много разных писем. Мне ничего не оставалось, как согласиться с этим.
Они тут же снова отправили меня в штрафной изолятор. И я очень долго там сидел. И они сидели, ждали, кто кого пересидит. Я жду, как будут развиваться события. А ничего не происходит. И как раз в это время за пределами зоны все стало колебаться и рушиться. Выпустили Сахарова, и мне это стало известно.
Однажды я им стучу, прошу вызвать начальника ШИЗО, говорю ему: я знаю, что у меня здесь есть кураторы от КГБ, я хотел бы с ними поговорить. На следующий день утром появляются два очень серьезных человека и смотрят на меня внимательно. Я делаю заявление, что если меня решат выпроводить за границу, я возражать не буду. Так я это сформулировал. Они на это ухмыльнулись и отвечают: ну, вы понимаете, не мы это решаем.
А дальше я опять сижу, и опять тишина. Они уморили меня уже так, что я в обморок начал падать. Я теряю сознание, они меня откачивают, а дальше все повторяется. Потом вдруг перевели в больницу, в камеру для тех, кто сидел в ШИЗО. И держат там. А я не понимаю, в чем дело.
В штрафном изоляторе запрещено курить, хотя курево нам все равно перепадало, но, как правило, не было спичек. И вот однажды вечером, дождавшись, когда все затихнет, мы стали прикуривать. Там над дверью была такая тусклая лампочка. И если на нее положить промасленную тряпочку, то рано или поздно она загоралась. Мы сидим ждем, от тряпки уже дым пошел, и вдруг в двери загремел звонок. Я встал, потянулся за тряпкой, чтобы снять ее, и тут дверь открылась, а за ней стоит все лагерное начальство. И я над ними, на стуле и с тряпкой. Дневальный смотрит на меня в недоумении, потом хватает у меня дымящуюся тряпку, они все разворачиваются и уходят. Мы сидим ждем, что дальше будет.
Через какое-то время за мной снова пришли. Выходи, говорят. Выхожу. Меня заводят в комнату, а там куратор из Москвы, начинает со мной разговор, мол, вы хотели уехать, но для этого надо написать прошение о помиловании. Я ему отвечаю: до того, чтобы уехать за границу, я уже дозрел, но до того, чтобы просить меня помиловать, еще нет. Он мне — хорошо, давайте тогда не помилование, а обязательство, что, будучи на свободе, вы не станете нарушать советское законодательство. Слушайте, говорю, что за ерунда. Если я уеду за границу, зачем мне писать, что я не буду нарушать советские законы? — Ну, понимаете, это же через Верховный Совет должно пройти. Нужно хоть что-то представить, просто так они не смогут вас освободить.
В конце концов я согласился на такое обещание. И написал: обязуюсь не нарушать советских законов, каково бы ни было мое к ним отношение. Он мне говорит: ты зачем это добавил? И вот тут, уступив в главном, я уцепился за формулировку, такой она и осталась.
А дальше все как по нотам. Пройдемте в спецчасть, Верховный Совет позволил вас помиловать, распишитесь здесь и здесь. Вот вам деньги на билет. И я уже за воротами лагеря. И никаких эмоций.
Когда я вернулся, все документы на выезд были уже оформлены. Ехать нужно было через Израиль. Я огляделся в Москве и вижу, что можно махнуть рукой на эти договоренности, отказаться и никуда не уезжать. Но тут же понимаю, состояние такое, что как жить дальше — непонятно. И потом, заявить им, что ты передумал, это значит быть готовым снова сидеть. Что дальше будет с властью, тоже пока непонятно, вроде что-то начинается, но что? Уж пусть оно идет, как идет. Единственное, что я сделал, перед отъездом навестил родителей в Крыму.
Куда ехать, в какую страну, я не знал. Но точно не в Израиль, куда были оформлены документы. Это лишь способ выехать из Советского Союза. Единственная страна, о которой у меня были какие-то представления, — это Франция. С ней было больше культурных связей, литература была мне ближе. И самый главный аргумент — это моя сестра, которая со своей семьей жила уже к этому времени в Париже. Это была точка опоры, за которую я зацепился. И мы уехали.
Каждый человек выдерживает столько, сколько может выдержать. Нельзя винить его за то, что он не может покорить Эверест. Кто-то может, кто-то нет. Это была моя позиция. Но были и те, кто боролся за право политических изменений. Эти люди борцы по характеру, такие как Буковский или Алик Гинзбург. Они работали на результат. Я же прежде всего видел во всем этом противостоянии сохранение себя как личности. Если совсем высокопарно говорить, это противопоставление души и тела. В конце концов жизнь проходит, а душа, если она есть, остается, и ее надо попытаться сохранить.
Натан Щаранский
Я из обычной советской еврейской семьи, мое детство прошло в Донецке. С одной стороны, я был полностью лишен всего еврейского, поскольку семья в значительной степени ассимилированная. С другой стороны, был очень силен антисемитизм, причем официальный антисемитизм — так называемая пятая графа и так далее. И поэтому довольно быстро стало понятно, что есть много несправедливости, дискриминации.