Но все держалась за мое плечо —
Тогда была игрушкою еще
Машина времени с воздушным охлажденьем.
И я спустя три десятка лет отправился на пепелище майских дней.
…Поле на левом берегу Днепра, где пахло сухим песком и цвели бессмертники, застроено многоэтажными домами. Вместо проселков с теплой, нежной для босых ног пылью – асфальт. На опушке Голосеевского леса – стандартная база отдыха… В Рудики я не поехал – теперь это город при электростанции. Как там повилика?.. Старый телефон не отвечает.
У горбатого «запорожца» всегда плохо
включалась задняя передача.
Машины времени тоже
имеют срок.
Особенности перевода
Может, я уже многого не могу,
Но я еще многого не хочу.
В Киеве на Ленина, десять, в непригодном для этого доме находилась наша школа. На первом этаже был магазин «Академкнига», где мои соученики Боря Орлянский и Аркаша Чудужный приворовывали тома потолще, чтобы потом продавать на толкучке за Байковым кладбищем на Сталинке за копейки. На втором этаже был Институт усовершенствования педагогики. Там заседали известные теоретики и практики нашего обучения. Они разрабатывали методы образования послевоенных пацанов и девиц, которые воспитывались в развалинах и проходных дворах вместе со знакомыми щипачами и домушниками. В пятьдесят втором году, если не вру, в нашем классе появились девочки. До этого обучение было раздельным. Мне сразу повезло. Я сидел на одной парте с Милой Ефремовой, дочерью директора гастронома. Каждый день она приносила в школу бутерброды с сыром, ветчиной, а иногда и с черной икрой. Тогда ее было много и стоила не так уж дорого в абсолютных величинах. Другое дело, что денег не было никаких. Символические сталинские снижения цен на «сельдь нежирную и обойные гвозди» не облегчали быт честных советских семей. А икра лежала в центральном гастрономе на углу Крещатика и Ленина, хоть зернистая в голубых килограммовых банках, хоть паюсная, вкус которой утрачен уже не для одного поколения. Беды, разумеется, никакой, но и удовольствия немного. Немного удовольствия, говорю вам. Хотя сам вид темно-серых паюсных брикетов порождал мысли добрые и гуманные.
На углу Прорезной на брандмауэре одного из сохранившихся домов высотой в четыре этажа простирался рекламный щит. На нем были художественно достоверно изображены две бутылки водки цвета жидкого испитого чая с травинками внутри и два затейливых бутерброда, где на белом хлебе со сливочным (!) маслом в виде некоего цветка красовались полные горсти (не меньше) красной и черной икры. Аршинными буквами над этой картиной шла надпись: «К ЗУБРОВКЕ, ВОДКЕ ГОРЬКОЙ, РУССКОЙ ИКРА – ОТЛИЧНАЯ ЗАКУСКА!»
Кто бы сомневался…
Серый скверно одетый народ, в основном в довоенное перелицованное платье, шел с Бессарабского рынка (тогда рынок был много дешевле магазинов) с авоськами, в которых лежали те продукты, из которых можно было приготовить доступную еду на несколько дней. В Киеве умели готовить. (Господи, как готовила моя мама!) Эти люди не видели рекламного щита, потому что он их не интересовал. Им нужны были сведения или слухи о самом необходимом для выживания, как это нам видится сейчас. А на самом деле – для обычной жизни.
Наш двор, имевший выходы на три улицы: Пушкинскую, Крещатик и бульвар Шевченко, с первых послевоенных лет был облюбован ворами, для которых мы, театральные дети, были своими, то есть безопасными. Правда, имен их мы не знали, только клички. При нас Виля Пайчадзе и однорукий Веня Синявский на деньги играли один на один в волейбол через веревку; хорошо одетый карманник Гюго катался на велосипеде «Вандерер 3/4» моего брата, честно оплачивая каждый круг одной папиросой «Пушка»; шустривший по магазинам и складам Лёня Олбаска, громила с Демеевки, который не выговаривал букву «к», часто пинал с нами кирзовый мяч, а однажды, напившись, поймал его руками и, проигнорировав крики «Пеналь!», рухнул на землю, развязал шнуровку и в трагической нашей тишине (кто осмелится ему что-то сказать?), скрипя зубами о резину, стал отгрызать сосок у дефицитной камеры. Мы с детским конформизмом считали, что Олбаска в своем праве, и, окружив его, без ропота, который был опасен по отношению к любой силе в нашей стране, ждали участи. Мяч вздохнул, и голова Олбаски, лежавшая на нем, опустилась на землю. Он заснул.
Через день громила принес во двор новую резиновую камеру, похожую на черную тушку кальмара, и заставил юного щипача Толика Красную Шапочку, работавшего на Бессарабском рынке в форме суворовца, надуть мяч, зажав ладонями ему уши, чтобы через них не выходил воздух. Олбаска не улучшил нашу жизнь, только вернул ее, но мы почувствовали благодарность к силе.
Никто из наших знакомых воров не продолжил свою биографию, потому что они остановились в своем понимании развития общества, и понадобились годы, чтобы криминал осознал, что у любой официальной партии власть реальна.
Уголовники сидели в тюрьмах у коммунистов, а не наоборот. Однако самые дальновидные из них помнили, что и коммунисты, до того как захватить власть, сидели в тюрьмах официального тогда царского режима за те же воровство, ограбления и налеты, которые они называли загадочным для населения словом «эксы». И хотя блатное и воровское сообщество обладало кое-какой силой и могло угрожать и исполнять угрозы, оно уступало грандиозным масштабам партии, организованной по тем же законам – с круговой порукой, уничтожением конкурентов, паханами политбюро, секретарями в законе и к тому же вооруженной небывалыми страхами для населения, от лагерей и тюрем и десяти лет без права переписки до халявных для власти строек коммунизма.
Кроме того, у партии была убедительная «мулька» для мужиков – «власть Советам, земля крестьянам, заводы рабочим», и за крысятничество не казнили, потому что крали не у своих, а у всех.
И нет ничего удивительного, что пусть немногие, но самые умные, бойкие и циничные (это обязательная черта для карьеры) экземпляры, выйдя из темных подворотен, поднялись, украсив партийные и государственные вершины.
С другом Собакиным каждый год, если нет карантина, перед Пасхой мы сбрасываем с балкона и уносим в мусор елку, которую я устанавливаю к Новому году. Она мягко парашютирует с четвертого этажа на тротуар, теряя при приземлении последние пожелтевшие иголки. Вид елочного скелета, который недавно, в детстве, был праздником, настраивает нас на философский лад.
– Раньше мы часто собирались, чтобы убедиться, что живы. Теперь собираемся редко, чтобы не подвергать это сомнению, – говорит Собакин, умеренно отхлебывая из фляжки настойку на белых грибах, сидя на скамейке напротив Чистого пруда. – Мы уже жили в раю, говорил наш друг Тонино Гуэрра. Это было детство. Ты был несвободен, но не испытывал зависимости от власти, денег и женщин. Потом тебя изгнали во взрослую жизнь.
– Но ведь тогда во дворе, в раю, я ощутил зависимость от власти. Пусть воровской шпаны.
– Рано ты стал гражданином своей страны. Был когда-нибудь в партии?
– А ты?
– Мне партии людей не нужны. Я отбираю каждого поштучно.
Мне никогда не хотелось быть частью даже большого и светлого, а быть целым не хватало душевных ресурсов и смелости. К тому же я не собирался делать карьеру. Не страшно быть не избранным, страшно быть изгнанным. Представить эту ситуацию было легко, когда меня вызвали на партбюро «Комсомольской правды», хотя я не был коммунистом. Каждому из моих товарищей, нормальных вообще-то людей, было неловко, но, объединившись, они стали на время заседания, по собственным ощущениям, чем-то иным. Временным. Что следовало бы забыть, чтоб не стереть нашего сто́ящего воспоминаний прошлого.
Выдающийся философ Эвальд Васильевич Ильенков, доказавший, что и в этой области советской жизни можно было оставаться достойным человеком, вместе с директором Загорского дома-интерната для слепоглухих Александром Ивановичем Мещеряковым однажды привез в газету несколько своих подопечных. Это было потрясение, поверь, Собакин.
Саша Суворов говорил на невероятно правильном языке, который изучил по классической русской литературе. Он произносил слова, не слыша себя. Жизнь дала ему возможность, не проверяя слухом и зрением, усвоить то, что внушали ему нравственно ответственные учителя. Его голову не заполнял мусор для программирования мозгов проживающих в стране, большей частью слабо вооруженных знаниями и прирученных для того, чтобы воспринимать на веру неправду о его собственной необязательной для строя жизни.
А тут стоит высокий красивый парень в здании партийной прессы и, глядя (такое впечатление) в бездну, убедительно говорит, что в стране созданы предпосылки для фашистского режима.
На дворе конец семидесятых, и в зале напряженная, какая-то опасная тишина, потому что глупо опровергать Суворова даже для собственной реабилитации, если докладчик тебя не видит и не слышит.
…Через пару месяцев в газете был опубликован текст, в котором признаки фашизма были очевидны, о чем я и сказал на летучке, вспомнив с благодарностью Сашу Суворова.
«Ну, ты понимаешь…» – сказали на партбюро мои товарищи, которым было неловко, мне, которому было неловко дальше оставаться в редакции.
В «Литературную газету» меня, беспартийного, взяли с ремаркой заместителя главного редактора: «Ну что ж, еще одним бездельником будет больше». В основном я оправдал надежды, но некоторые тексты и фотографии репутацию подпортили. А «Комсомолку» вспоминал, как первую любовь, которой ждал.
– Глупо тратить молодость на верность, – сказал Собакин. – К тому же, хоть в выборе слов ты свободен, печатают их другие. Ты везде был зависим от власти. Впрочем, став сам властью, ты тем более не избежал бы зависимости от нее.
– У меня был детский опыт.
– С «Капиталом» та же история. И зависимость от него во времена, которые мы вспоминаем, часто была криминальной. Честный человек был на убогом содержании у государства, которое он сам содержал. Богатство – это расхитители социалистической собственности, цеховики, спекулянты, валютчики, фарцовщики… Их зависимость находилась под сенью уголовного кодекса.