– У меня был детский опыт.
Он снял кроссовки и положил на них ноги, чтобы отдохнули. Левый носок у него был красный, а правый – зеленый, как ходовые огни на судах.
– Я не столкнусь со встречным. Мы разойдемся бортами на приемлемом расстоянии. Это особенно важно во время карантина, – сказал он, протягивая фляжку. – Человек – это сумма прожитого. Итак, твои опыты.
Наш дом стоял на Пушкинской, тихой, тенистой улице, параллельной Крещатику, между шикарной гостиницей «Украина», где временно квартировали американский кумир нашей страны – высокий парень по фамилии ван Клиберн, пианист, победивший жюри на конкурсе имени Чайковского, и другие гастролирующие знаменитости, и улицей Ленина с «Интуристом», куда помещали всех, кого хорошо бы тайно прослушать, от западных футболистов до бизнесменов из капиталистических стран. Наш квартал был частью малого фарцового кольца, где вечерами под каштанами «распечатывали» на шмотки, сигареты, а возможно, и доллары западных граждан. Среди фарцовщиков были свои звезды. Толя Писоцкий по кличке Сандаль, красавец – что твой Ален Делон, с невероятным шармом и способностью к языкам. Он торговался даже на хинди. Когда в Киев приехала индийская футбольная команда, которая вышла на стадион имени Хрущева против «Динамо» играть босиком, знающие люди заподозрили, что накануне индусы встретились с Писоцким, который купил у них по дешевке все бутсы и обрек на проигрыш 0:11.
Промысел казался соблазнительным настолько, что однажды я, замирая от страха, сфарцевал у футболистов французской «Ниццы» невероятной красоты свитер: белый верх, низ – морской волны – и черные пластмассовые туфли, в которых нельзя было ходить. Они так парили ноги, что, когда я пришел на свидание с Люсей Клиповой у Владимирского собора на бульваре Шевченко, чтобы поразить французской красотой воображение участницы Олимпийских игр в Мельбурне и Риме в плавании на спине, пришлось ботинки снять и идти домой в носках. Вскоре после моего конфуза мы расстались с ней друзьями. Да мы и были друзьями, поскольку мои представления об отношениях с женщинами были столь наивны и целомудренны, что были обречены на неуспех еще в замыслах.
Так что незаконное обогащение мне радости не принесло. У нас в семье, к счастью, потребности были невелики, и возможности их щадили. Жаль только, что штаны мои пронашивались быстро из-за мощной от плавания брассом приводящей группы мышц бедра. А так – ничего.
Когда «еврохохлы» выкупали огромные коммуналки, в нашем доме маме за две комнаты предложили однокомнатную квартиру в восьмиэтажке на улице Толстого с тыльной стороны Ботанического сада, где в конце очень крутого спуска, внизу, с риском перевернуться или сойти с рельсов, поворачивал влево трамвай. Старый Киев был город небольшой, поэтому меня не удивило то, что маминым соседом оказался мой школьный товарищ Миша Черкасский, когда-то рыжий урка с челочкой по послевоенной блатной моде и с железной фиксой.
В те годы, друг Собакин, я и был властью. Крохотной. Но с этого начинали многие, а я закончил в начале пути. Надо мной были другие власти, от которых я зависел, раз вступил в этот круг, и которые были вправе вызвать меня, комсорга класса, на заседание бюро райкома «прорабатывать» только за то, что мой одноклассник Черкасский топориком с противопожарного щита произвел короткое замыкание, вырубив надолго электричество во всей пятьдесят третьей школе.
В райкомовском кабинете мне вспоминали и другие подвиги этого персонажа, требуя решительных мер по отношению к зарвавшемуся хулигану. Я стоял с унылым видом и смотрел в окно на Ново-Пушкинскую. Там шли, куда им вздумалось, свободные люди, которым не надо будет сейчас со скорбным видом фальшиво трепетным голосом признавать свою вину и оправдываться.
Был вечер, когда выволочка стала приближаться к оргвыводам. И тут приоткрылась дверь и в кабинет заглянула рыжая с прищуром рожа в кепке-восьмиклинке и с папиросой в зубах.
– Ну? – сказал Черкасский внятно и, обнажив фиксу, презрительно прошепелявил: – Долго вы будете парить честного человека? Жду три минуты. Потом буду вас встречать. По одному. У меня феноменальная память.
Меня быстро освободили от должности и отпустили. Миша обладал способностью вызывать доверие у народа.
На уроке немецкого языка он, не поднимаясь из-за парты, спрашивал у молодой, тонконогой учительницы немецкого языка:
– А как по-немецки будет «клюква», Нора Александровна?
– Сядь, Черкасский!
– Да я и не вставал. Не… как будет по-немецки клюква?
На следующем уроке он опять пытал немку:
– Так как будет по-ихнему «клюква»?
– Замолчи, Черкасский!
– А все-таки? – И он победно, с ухмылочкой оглядел класс.
– Moosbeere, раз тебе так необходимо.
– А по-настоящему?
Нора Александровна пожала плечами:
– Ты что, не слышал?
– Не признается! – сказал он громко, повернувшись к классу. – Потому что клюква по-немецки будет «писдикляус» («Pisdiklyaus»).
– Пошел вон!
И он пошел. А мы все остались. Как те бесперспективные щипачи и домушники из нашего проходного двора на Пушкинской, которые не уловили запрос времени.
Он уловил.
К тому моменту, когда я случайно встретил его у маминого дома, Миша был членом бюро райкома партии и председателем колхоза, растившего клубнику под черной пленкой без сорняков. Его «смотрели» на заместителя министра сельского хозяйства с перспективой, в которой я не сомневался…
С годами он мог бы на воздушном змее летать с лелеками (укр. журавлями), или, голый по пояс, писать с запорожскими казаками письмо турецкому султану, или найти под водой на пляже одесского Лонжерона древнегреческую боевую бирему со всеми двадцатью пятью парами весел.
Он убеждал бы (и убедил) народ в том, что он (народ) живет хорошо, что в стране закон терпим для всех, что олигархи не воры, что демократия процветает, здравоохранение, образование, наука, искусства и производства на небывалом высокогорном плато. И стал бы он и гарантом, и ВЦИОМом, и наша тонконогая училка Нора Александровна взяла бы свои слова обратно, потому что телевидение объяснило бы, Дума (или что там? Рада?) одобрила, население поверило и поддержало бы предложение какой-нибудь знатной аппаратчицы машинного доения закрепить в конституции, что клюква, как и то, что происходит в стране, называется на знакомом ему немецком языке словом «писдикляус».
Но Миша с его памятью и бесценным
бэкграундом рано умер,
не дожив даже до поста
заместителя.
P. S.
– Да, необходимы новые поводы для радости, —
сказал Собакин. —
Вольтер что-то говорил про свой сад.
– Ты заискиваешь перед собой.
Сначала посади его.
– Это от неловкости жизни, мой друг.
Неловкость – это тоже опыт, который, как сад,
надо возделывать.
Тетя Нюся и дядя Гриша. Неточность поведения
След неточного поведения – серьезная составляющая жизни. Его не видно другим, потому что нарисованный и явленный тобой образ представляется даже близким окружающим законченным и очевидным. Между тем внутри тебя идет работа по защите от воспоминаний, ошибок, которые невозможно исправить и не хотелось бы повторять. Но временами они являются в сознание обидой на себя, обнаруживая бездумную близорукость. Ну чем ты, казалось бы, так был занят, что не позвонил, не сказал, не погладил по голове? Молчание не освобождает от прошлого. Тишину наполняют слова и поступки, которых можно было легко избежать. Со временем память слабеет, забываешь многое в любом возрасте, но порой из глубины жесткого диска выплывает нечто, казавшееся малозначительным, что с годами выросло до размеров несовершенного поступка. Винись, дружище.
Видимо, у отца до войны и моего рождения был с тетей Нюсей легкий, без последствий, роман, после которого сохранились замечательные отношения. Во всяком случае, когда, поступив в Ленинградский университет, я приехал из Киева, дом замечательной актрисы Анны Григорьевны Лисянской стал для меня родным настолько, что ее отец посматривал на меня с подозрением, не внук ли я его часом, хотя он прожил рядом с дочерью значительную часть жизни.
Она была хороша, смешлива и талантлива. Она сыграла в полусотне фильмов, в том числе блестяще в «Двенадцатой ночи» с Яншиным, Меркурьевым, Вициным, Лучко, и переиграла у Сергея Юткевича всю женскую команду Ленина – и жену, и сестру. Она много играла в Александринке и Театре музыкальной комедии, но званиями отмечена не была, о чем не особенно горевала. У нее был легкий характер, редкое дружелюбие и очаровательная безалаберность с папироской в руке.
Муж тети Нюси, несмотря на свой высокий морской пост, честную войну во флоте и корабельную службу старшего механика (он ходил на сухогрузах серии «Жан Жорес» и, кстати, уступил свою каюту Максиму Горькому, когда тот возвращался с Капри), был человеком нрава веселого, невероятно артистичным, постоянно готовым к розыгрышам и дружескому застолью столь творческому, что после него ремонт был бы нелишним. Стены гостиной были разрисованы известными ленинградскими и московскими актерами и художниками, которые и были главной ценностью дома, а вовсе не коллекция больших фарфоровых свиней, которую когда-то у князя Кочубея купил его отец, главный зубной врач Генерального штаба царской армии.
В их доме я познакомился с Алексеем Баталовым и его женой, цыганской красавицей Гитаной, с Юрием Никулиным, Ией Савиной, режиссером Иосифом Хейфицем и всей съемочной группой «Дамы с собачкой», знаменитыми кинохудожниками Беллой Маневич и Исааком Капланом, оператором Генрихом Маранджяном и лучшим редактором «Ленфильма» Фрижей Гукасян… Господи, кого только не было в этом доме!
Дядя Гриша ходил в кожаном реглане и черной морской фуражке, и у него была своя «Волга», на которой он встречал и провожал московских друзей. Однажды я участвовал, в роли статиста, во встрече писателя Ильи Зверева. Изобразив левака, Гриша взялся отвезти москвича, не бесплатно, в ленфильмовский дом на улицу Горького. Получив три рубля от Зверева, он через несколько минут появился в квартире Капланов с требованием доплатить ему доставку. Москвич был страшно возмущен нравами ленинградских мастеров частного извоза. Дядя Гриша был столь натурален, что писатель, даже получив свои деньги назад, долго не мог поверить в розыгрыш.