Бархин, Боровский и Кочергин (я их поставил по алфавиту) расположились на вершине очень высокого и по мировым меркам массива отечественной сценографии, не соперничая, но уважая и любя (!) друг друга.
Летом он не вставая сидел не даче и рисовал картинки на тему поэзии Рембо и Вийона. Бархин сделал больше сотни работ, а когда показывал, я вспомнил его старинные уже книжные иллюстрации (тоже белой линией по черному фону) и нашу длинную дружбу, составляющую больше половины его (да и моей) жизни. Разнообразно хорошей большей частью.
Однажды, году в семьдесят седьмом, я пришел в Щукинское училище, где студенты должны были играть в декорациях Бархина «Ромео и Джульетту». В эскизе были палладианские капители, которые приснились ему за семь лет до осуществления декораций, и коринфский песок на сцене, наверное, чтоб впитывать кровь. В этот раз обошлись без песка, но капители были, они и дорисовали его портрет с апельсином.
На другом эскизе сцена, изображавшая Верону,
была покрыта арбузами. Зелеными, целыми, круглыми.
В процессе спектакля они раскалывались,
заливая пространство соком – кровью.
Этот эскиз впечатлил меня настолько,
что я написал свои ощущения
в рифму.
Большая ложь, война и папа с мамой
Мой отец до Второй мировой войны был актером. Хорошим, говорят, актером. В Киевском детском театре, что был на одной из самых красивых улиц – Николаевской. Там же был цирк Крутикова, в котором он работал до театра. Маму увезли в роддом из грим-уборной, где временно ютились родители, а меня привезли уже в комнату коммунальной квартиры на Тарасовскую, где мы прожили два года. Потом наступила война.
У отца была бронь, и он мог помогать родине, выступая во фронтовых бригадах, что тоже было необходимо фронту, но двадцать седьмого июня он добровольцем пошел на войну. Он вступил перед боем в партию и, поскольку был грамотным мужчиной, скоро стал политруком роты. Под Киевом он кричал: «Вперед!», увлекая солдат и размахивая пистолетом, как на снимке Альперта. Политруки, пехотинцы и расчеты противотанковых «сорокопяток» долго не жили, но ему повезло: его ранило, он отлежался в госпитале и вернулся на передовую. Теперь она была на подступах к Москве. В районе Ржева ему повезло еще раз: отца тяжело ранило, и с осколками в горле, легком и с разрушенным тазобедренным суставом его успели эвакуировать до того момента, когда наши войска подо Ржевом попали в смертельный котел.
Год отец пролежал в гипсе. И впервые я увидел его в уфимском госпитале, когда врачи разрешили отцу вставать. Помню, что заплакал. Мама подталкивала меня к незнакомому худому человеку на костылях, а я упирался и плакал.
Он стал инвалидом сначала первой, а потом второй группы и на фронт больше не вернулся. Вспоминать о войне не любил, но орденами гордился и был однажды унижен и оскорблен, когда воры, проникнув в нашу комнату и не найдя ничего ценного, украли его фронтовые награды.
Мы с отцом, мамой и двоюродным братом в феврале сорок четвертого вернулись в разрушенный Киев. Первое время после Победы он был в городе популярным человеком. Начали работать театры. Друзья-актеры останавливали ковыляющего по улице отца, говорили: «Мы гордимся тобой, Миша» – и шли на репетицию или спектакль.
Со своими товарищами – фронтовиком-добровольцем Виктором Некрасовым и режиссером Борисом Барнетом – он ходил в павильон «Петушок» («Пивник») справа от главного входа на стадион «Динамо», и там выпивали. Крепко. Я слушал их разговоры о войне и о мире, ничего не понимая и волнуясь лишь о том, чтобы отец на костылях добрался до дому. Он добирался.
Дома нас ждала мама, которая, увезя меня в эвакуацию, работала на Урале на лесозаготовках и была при этом красавицей. Одной из знаменитых довоенных киевских красавиц. Она дождалась отца, выходила его и была счастлива, что он жив. К этому времени ей было всего тридцать три года.
Зачем отец пошел на войну? Ну не для того же, чтобы я, его сын, мог выйти во двор и без смущения смотреть в глаза тем, у кого отцы не вернулись. (Тяжелый инвалид засчитывался в актив.) Он любил маму, меня, Киев, работу в театре, русский и украинский языки, на которых говорил одинаково хорошо… То есть он любил Родину. Поэтому и пошел.
Не знаю, какими словами он, не владевший до войны ничем, кроме сценического ремесла, поднимал малограмотных хлопцев в атаку. Он знал про современную историю столько, сколько должен был знать советский актер: дед сгинул в тридцать седьмом, кругом враги, внутри враги, родную землю надо защищать. Он и пошел.
Что осталось в семье от прошлой, мирной жизни? Воспоминания и несколько фотографий, захваченных с собой второпях. Казалось, Киев покидали ненадолго. На одной из уцелевших карточек моей юной мамы, снятой на фоне колоннады стадиона «Динамо», была половина оборвана. Кто там был опасный для семьи настолько, чтобы его исключить из жизни? Может быть, ранний мамин ухажер?.. Я гадал, пока мой двоюродный брат Миша не дал мне такую же, но целую фотографию.
Не было там никого, кто компрометировал бы маму, там было свидетельство, компрометирующее власть. Над колоннами была надпись: «Стадион “Динамо” им. Н. И. Ежова»! Злобный карлик, погубивший тысячи невинных душ, был стерт из истории не только в учебниках, но и в семьях.
Между тем страх не отпускал людей. Но современники старого страха знали его разрушительную силу. И они уже не любили свой страх. Они боялись его. У них была прививка от привязанности к нему – мучения и смерти близких невинных людей.
Сегодняшнее население, падкое на мифы о чужой, а значит, и своей жизни, славит Сталина, ГКЧП и нынешнего президента. Оно привержено имени его как легенде непрожитой ими судьбы.
Зачем отец пошел на войну? Зачем на войну пошли другие советские мужчины и женщины? И те, кого призвали, и те, кто вызвался сам?
Я писал о русском рядовом солдате войны, за четыре года получившем четыре медали, об Алексее Богданове, в сорок один год призванном из-под Архангельска на фронт освобождать Родину и потерявшем убитыми и умершими за это время одиннадцать детей. И про десятерых братьев Лысенко из украинского села Бровахи, исправно воевавших и живыми вернувшихся с войны. И про фронтового разведчика Цыганова, в семнадцать лет пошедшего под Москвой на передовую и закончившего войну своей подписью на Рейхстаге. И про пекаря блокадного Ленинграда Горохову; и про хлеборобов войны – шестнадцатилетних пензенских девчонок, кормивших страну и армию. Я писал про живых и погибших, потому что это было и мое время – ребенка войны, не знавшего, что бывает другое состояние мира. Я писал в надежде, что в моей стране всегда будут расти дети, для которых естественное состояние – мир.
И я знал, за что они тогда воевали. Многие из павших могли бы жить. Если б не бездарное командование, если б не тотальная ложь, если б не одна из самых бесчеловечных палаческих систем, созданная против своего народа и победившая его.
Они могли бы жить единственную свою Богом данную жизнь. Но миллионы этих каждых жизней закопаны в Россию, в Украину, в Белоруссию… И в Европу тоже закопаны они.
Лишь небольшая часть видела Большую Ложь, осознавала себя самодеятельным человеком, желающим ощущать себя равным среди достойных, говорила понятные родному языку слова, хранила печальную память и надеялась быть понятой, а не понятной. Это меньшинство, вооруженное не ракетами, не мифом о национальной исключительности, не темной верой не в Бога, но в божество, управляющее им, – и было народом.
И ему не нужно было расширять границы, растекаясь в тонкий слой грязи по большой поверхности, но возвышать свое понимание до уровня достижений мира, углублять любовь к тому, что достойно любви на Родине, хранить, терпеть и надеяться.
Так народ может сохранить себя в Большой Лжи. Нерастворимая русская нация живой и чистой воды в мутной суспензии, самопровозгласившей себя современным российским этносом.
Народ защищает то, что у него есть: самостоятельность, достоинство, язык, национальную культуру и самобытность, способность учиться у соседей, терпеть их.
Население защищает то, чего у него нет: исключительность, национальное превосходство, патриотизм, свободу от ограничений. Оно подвержено мракобесию, послушанию, гордыне восприятия веры как инструмента, дающего исключительное право преимущества, словно вера избрала его своим единственным выразителем. Население косно, лениво, завистливо. Население примет завоевательную или любую другую войну на чужой территории, ибо она освобождает от усердия труда, хотя труд – единственный способ жить лучше.
Иногда мне кажется, что русский народ придуман великими нашими писателями девятнадцатого века от совестливости и чувства неловкости за свою удачную жизнь. Их немного, этих народных образов. Так и народа во все времена было меньшинство по сравнению с населением.
На фоне темного наполнения страны высвечивались ясные личности. Равные равным. Из думающего меньшинства народа родилась интеллигенция, из меньшинства интеллигенции – небезразличные люди…
Забыты правдивые судьбы, а ложь живет. Наверное, и она называется патриотизмом.
У слова «горе» я не знаю множественного числа, только всеобъемлющее: прекращение твоей единственной, не прожитой до конца жизни; гибель фронтовых друзей; неспасаемые физические и душевные увечья нескольких поколений; смерть твоих близких – отцов, матерей, братьев, мужей, жен; не родившиеся наши (их – советских солдат) дети; невинные граждане, от новорожденных детей до стариков, убитые при обстрелах, бомбежках, при штурмах или оборонах; тысячи и тысячи исковерканных беспризорных судеб на просторах Родины; безногие и безрукие, слепые и контуженные вчерашние герои, а сегодня отработанный (бесчеловечным) циничным государством человеческий материал, вскоре после сорок пятого убранный со своими досками на подшипниках с улиц возрождающихся городов, чтоб не мешали забыть, ЧТО такое война.
Ну да люди, хоть и коротка человеческая память, не забывали. И за скудными послевоенными столами (не потому, что читали в газетах призывы, а потому, что по-человечески примерили на себя масштаб катастрофы) проклинали войну и пили за мир. За Победу пили, отколупывая засургученные бумажные колпачки у поллитровок по двадцать один рубль двадцать копеек, потому что на победе закончилась война.