Естественно, никакой радости от писательства, от попыток держаться как можно ближе к когда-то слышанным словам и фразам, иногда выделяя их курсивом. Не для того чтобы указать читателю на двойной смысл или побаловать его чувством причастности (этого я не допускаю ни в каком виде, будь то ностальгия, пафос или ирония). Просто эти слова и фразы очерчивают границы, передают цвет того мира, где жил мой отец, где жила и я. И где одно слово никогда не принимали за другое.
Однажды их маленькая дочка пришла из школы с больным горлом. Температура не спадала: дифтерия. Как и другим детям в Валле, прививку ей не делали. Она умерла, пока папа был на заводе. Когда он вернулся, его крики слышали на другом конце улицы. Несколько недель оцепенения, потом приступы тоски – он просто сидел за столом и молча смотрел в окно. Полошился по пустякам. Мама, вытирая глаза тряпочкой из кармана халата, рассказывала: «Она умерла в семь лет, как маленькая святая».
Фотография, сделанная во дворе, на берегу реки. Белая рубашка с закатанными рукавами, брюки (похоже, фланелевые), плечи опущены, руки не разгибаются до конца. Вид недовольный – может, его застали врасплох, и он не успел принять удачную позу. Ему сорок лет. Ничто в его образе не говорит ни о пережитом горе, ни о надежде. Только явные следы времени – небольшой живот, черные волосы поредели на висках – и, менее заметные, признаки социального положения – эти руки, не прижатые к туловищу, и на фоне – туалеты и прачечная, чего никогда не допустил бы мелкобуржуазный глаз.
В 1939-м его не призвали: он был уже слишком стар. Немцы подожгли нефтяную фабрику, и папа бежал на велосипеде. Маме досталось место в автомобиле: она была на шестом месяце беременности. В Понт-Одоме его ранило осколком в лицо, и он обратился за помощью в единственную открытую аптеку. Бомбежки продолжались. На ступенях базилики в Лизьё, среди баулов, он нашел тещу с дочерьми и их детьми. Собор и площадь перед ним были черны от беженцев. Им казалось, здесь они под защитой. Когда немцы пришли и туда, он вернулся в Л. Лавку подчистую разграбили те, кто не смог убежать. Потом вернулась и мама, а через пару месяцев родилась я. В школе, когда мы чего-то не понимали, нас называли детьми войны.
Вплоть до середины пятидесятых на всех семейных застольях, на каждый рождественский Сочельник звучали предания о тех временах: рассказывали на несколько голосов, бесконечное количество раз, всегда вспоминая голод, холод и страх, царившие зимой 1942-го. Надо было жить несмотря ни на что. Каждую неделю папа привозил на приделанной к велосипеду тележке товары со склада в тридцати километрах от Л.: оптовики их больше не доставляли. В 1944-м, под непрерывными бомбежками в этой части Нормандии, он продолжал ездить на закупки, выпрашивая довески для стариков, больших семей, всех, кому был не по карману черный рынок. В Валле его считали героем снабжения. Не выбор, а необходимость. Впоследствии – уверенность, что он сыграл важную роль, по-настоящему жил в те годы.
По воскресеньям они закрывали лавку и шли на прогулку в лес, устраивали пикник с фланом без яиц. Он носил меня на плечах, напевал и насвистывал. Во время воздушных тревог мы все, вместе с собакой, забирались под бильярдный стол в кафе. Позже – ощущение, что всё это «судьба такая». После Освобождения он научил меня петь «Марсельезу», добавляя в конце «свиной помет», в рифму к «кровь зальет». Как и все вокруг, он был очень весел. Когда слышался гул самолета, он брал меня за руку, выводил на улицу и говорил посмотреть на небо, на птицу: война закончилась.
На волне всеобщего оптимизма в 1945-м он решил переехать из Валле. Я часто болела, и доктор советовал отвезти меня в санаторий. Они продали лавку и вернулись в И., решив, что безветренный и сухой климат пойдет мне на пользу. Мы приехали туда на фургоне с вещами в разгар октябрьской ярмарки. Немцы сожгли город, и теперь балаганы и аттракционы возвышались среди развалин. Три месяца родители жили в двухкомнатной квартирке без электричества, с земляным полом, куда их пустил какой-то родственник. Ни одного заведения, которое они могли бы себе позволить, не продавалось. Отец нанялся в городскую службу заделывать пробоины от бомб. Вечером мама, держась за перекладину для полотенец, которая на старых плитах проходит по всему периметру, говорила: «Ну и жизнь». Он ничего не отвечал. Днем она гуляла со мной по городу. Разрушен был только центр, и магазины переместились в частные дома. Степень нужды, воспоминание: однажды, уже поздно вечером, в маленькой, единственной на всей улице освещенной витрине блестят разложенные по целлофановым пакетикам розовые овальные конфетки, присыпанные сахарной пудрой. Нам их нельзя: нужны талоны.
Они нашли бакалейную лавку с кафе на окраине города, на полпути между вокзалом и богадельней. Именно туда мама ходила в детстве за покупками. Крестьянский дом, с одного бока – пристройка из красного кирпича, просторный двор, сад и полдюжины сараев. На первом этаже, между магазином и кафе, – крошечная комнатка с лестницей в спальни и на чердак. Там устроили кухню, но клиенты всегда пользовались ей как сквозным проходом из кафе в бакалею. На ступеньках, ближе к спальням, складировались продукты, которые боятся сырости, – кофе, сахар. На первом этаже жилых помещений не было. Туалеты находились во дворе. Мы наконец-то жили на свежем воздухе.
Здесь заканчивается жизнь папы-рабочего.
Рядом с их заведением было еще несколько кафе, но зато на километры вокруг – ни одного продуктового магазина. Долгое время центр города лежал в руинах, и прекрасные довоенные лавки переместились в желтые бараки. Никто не мог им насолить. (Это выражение, как и многие другие, накрепко связано с моим детством, и лишь отдельным усилием мне удается освободить его от ореола угрозы, которым оно было тогда окутано.) В этом районе жили не одни только рабочие, как в Л., но еще и ремесленники, газовики, работники небольших фабрик и «экономически неустойчивые» пенсионеры. Разобщенности между людьми больше. Особнячки из камня, огороженные решеткой, и кварталы в пять-шесть одноэтажных домов с общим двором. У всех огородики.
Кафе для завсегдатаев: любители выпить до или после работы, чье место неприкосновенно, целые бригады строителей, несколько посетителей, которые, учитывая их положение, могли бы выбрать место поизысканнее: отставной морской офицер, инспектор социального обеспечения – в общем, люди не гордые. По воскресеньям другая публика, около одиннадцати приходят целые семьи: взрослым – аперитив, детям – газировка. Днем веселые и шумные старички из богадельни, отпущенные на волю до шести, горланят песни. Иногда приходилось укладывать их на одеяло в отдельной пристройке, чтобы они проспались после выпивки и вернулись к монахиням в благопристойном виде. Воскресное кафе заменяло им семью. Папа чувствовал, что делает что-то важное: дает место для праздника и свободы тем, про кого он говорил: «Они не всегда такими были», однако не мог внятно объяснить, почему же они такими стали. Но для тех, кто туда и носа не казал, это, конечно, был «кабак». Девушки с соседней фабрики нижнего белья приходили туда обмывать дни рождения, свадьбы и отъезды. Они покупали в бакалее сахарное печенье, макали его в игристое вино и заливались хохотом, чуть не сползая от смеха под стол.
Пишу, и всё у́же тропинка между оправданием образа жизни, который считается неполноценным, и обличением свойственного ему отчуждения. Ведь этот образ жизни был нашим, в нем даже было счастье, но вместе с тем – унизительные барьеры нашего положения (осознаёшь, что «у нас дома не всё как надо»), я бы сказала, счастье наряду с отчуждением. Скорее даже я раскачиваюсь между одной и другой крайностью этого противоречия.
Под пятьдесят, всё еще в расцвете сил, держит голову прямо, смотрит взволнованно, словно боится, что фотография не получится. На нем костюм – темные брюки, светлый пиджак, рубашка и галстук. Снимок сделан в воскресенье: по будням он носил синий комбинезон. Да и вообще фотографировались всегда по воскресеньям – больше времени, и все лучше одеты. Я рядом, в платье с рюшами, руки на руле моего первого велосипеда, нога упирается в землю. У него одна рука висит, другая – на поясе. На фоне – открытая дверь кафе, под окном – цветы, а сверху – табличка с лицензией питейного заведения. Люди фотографируются с тем, чем гордятся – свое дело, велосипед, позже «четырехлошадный» «рено», на крышу которого он кладет ладонь, из-за чего пиджак неестественно задирается. Ни на одном снимке он не улыбается.
По сравнению с юностью, трехсменкой на нефтяном заводе, крысами в Валле, это – свидетельство счастья.
У нас было всё что нужно: ели мы досыта (доказательство: мясо покупали четыре раза в неделю), на кухне и в кафе, где мы проводили всё время, было тепло. Две смены одежды: одна на каждый день, другая – воскресная (когда первая приходила в негодность, воскресную переводили в повседневную). У меня было два школьных платья. Девчонке всего хватает. Нельзя сказать, что у меня было меньше, чем у других девочек в пансионате – было столько же, сколько у дочерей фермеров или аптекаря: куклы, ластики и точилки, зимние ботинки на меху, четки и молитвослов.
Родители обустроили дом, стерев из него следы прошлого – открытые балки, камин, деревянные столы и соломенные стулья. Теперь, с обоями в цветочек, свежевыкрашенным прилавком и столиками под мрамор, кафе стало чистеньким и аккуратным. В комнатах поверх паркета постелили линолеум в крупную черно-желтую клетку. Единственное, с чем долгое время не знали, что делать – фахверковый фасад с черными и белыми балками, заштукатурить который было им не по карману. Одна моя учительница как-то мимоходом заметила, что у нас настоящий нормандский дом, очень красивый. Папа решил, что она сказала так просто из вежливости. Те, кто восхищался нашими старыми вещами – водяным насосом во дворе, нормандским фахверком, – наверняка хотели помешать нам заполучить те современные блага, которые уже были у них, – проточная вода в раковине и оштукатуренные стены.