Свое время — страница 12 из 25

Где-то примерно через десять лет, в середине 1990-х, в Иерусалиме я вспоминал это состояние-в-антураже:

М. Барашу

Запах пледа прогретого солнцем на раскладушке в саду

Лист смородины справа от глаза Оба –  в послеобеденной дреме

Голоса из соседнего дома Перестук поездов Свернутый в дуду конспект по языкознанию в летучей соломе

На закате беседа в сторону сельского кладбища Глина и тополя

Низкое небо Торфяные пруды Бродский Мандельштам и Набоков

Туман холодной спиралью разворачивается в полях

Все более безнадежно но менее одиноко

И еще через десять лет, когда в Израиль из Америки приехал один из московских собеседников 1980-х, на берегу моря в Доре, где черепков, начиная с XVIII века до н. э., больше, чем камней и ракушек, и все это давно одна субстанция то ли жизни, то ли воспоминания, распознавания, – там (= тогда) ощущение слияния со своей жизнью было редким по силе и чуть ли не таким же цельным, как средиземноморский сплав черепков и камней, земли и пепла.

В. Друку

Мы шли по щиколотку в малахитовой воде.

Солнца еще не было видно, но заря цвета

зеленого яблока –  вызревала за горой Кармель.

Воздух был ясен и прохладен, как метафорическая фигура

в античном трактате. Вино утра –  свет, смешанный

с дымчатой водой, –  вливалось в прозрачную чашу бухты, с отбитым боком древнего волнолома.

Во времена расцвета это был порт

столицы Саронской долины, увядшей,

когда Ирод построил Кейсарию.

А сейчас мы,

в легком ознобе после бессонной ночи, продолжаем

литературный разговор, начатый ранним вечером накануне.

Водка и мясо сменились к полуночи на кофе и сигареты,

друзья разъехались, жены уснули в саду,

одна в гамаке, другая в шезлонге…

Разговор

о родной литературе, о соратниках и соперниках, о том,

что это одно и то же, об их достижениях, о содержательности и состязательности, об атлетах-демагогах из следующего поколения, о лукавых стилизаторах  из предыдущего –  перетек к середине

ночи, когда движение времени зависло в черной глубине и ни

оттенка синевы уже не осталось и еще не проявилось, –

в медитацию о книгах, стихах, о сближении поэтик,

а к утру –  на комические эпизоды общения

с инстанциями советской литературы

позднего застоя. Кажется,

я начинаю любить море.

Никогда не любил. Моя вода, с детства, – торфяные пруды

Подмосковья. От двух-трех заездов на Черное море осталось

тяжкое чувство духоты, толпы, погруженности в поток чужих сил

и физиологии, –  как от залитой потом электрички в июле. И море,

яркое, яростное даже в покое, другое, –  лишь усиливало желание вернуться к темным ледяным омутам,

где слышен даже шорох стрекоз.

Но вот сейчас,

когда литературный разговор, то,

чем мы на самом деле жили всю жизнь,

в клубах и домашних салонах, дачными вечерами

под Солнечногорском и в Кратово, зимними ночами

на Ярославском или Каширском шоссе, –  слился

с мягким хоровым рефреном светлых волн, –  всё ожило, задышало, заиграло, вернулось,

в это утро, в Леванте.

Гроза в деревне

Мы познакомились на дне рождения у общей знакомой. – Полусумасшедшей еврейской девушки Д. с истфака «ленинского педа». У девушки Д. все было большое: глаза, зубы, попа, сердце. Всего этого было так много, что возникало чувство панической клаустрофобии. У меня никогда не было с ней отдельных отношений, она всегда была знакомой знакомых, но вот сыграла свою фатальную роль по банальной схеме. За праздничным столом на дне рожденья Д. на диванчике я оказался рядом с ее однокурсницей. Джинсы, прическа-каре, тяжелый взгляд серых глаз, кривая ухмылочка, смерть поэта. Поводом для начала оживленного диалога стала попавшая под руки кошка, заласканная с двух сторон до сладкого одурения. Потом, когда эти ласки уже давно перекинулись на самих пламенных кошатников, друг на друга, – выяснилось, через месяц-другой, что у моей визави страшная аллергия на кошек… Нет, не получается.

С того времени, когда начался мой первый брак, прошло больше тридцати лет. Он длился шесть лет и закончился четверть века тому. Странно: несколько других жизней на самом деле прожито с тех пор, а думать об этой истории долго и спокойно – так, чтобы попытаться понять начала и концы, развязать шевелящийся клубок своей и чужой фальши и пустоты, – не могу и сейчас. Похоже, все темное и мутное, что там было, столь же мое, как чужое. Но по крайней мере я могу в буквальном смысле оставить это в прошлом.

«Надо освобождаться, надо освобождаться» – такое заклятье мы бормотали тогда, в середине восьмидесятых годов прошлого века. Этот вечный припев к любому эпизоду жизни стучал в висках все время. Звучит и теперь, когда «нас» как общего круга, того, что называлось «Эпсилон-салон», давно нет, но каждый поодиночке доводит следование девизу до персонального предела… Главный эффект – стирание граней между экзистенциальным и бытовым одиночеством. Как пел Петр Мамонов: «Попробуй меня поймай, я всегда один». Я обнаружил тогда, что этой нотой можно перебить, преодолеть любой привязавшийся и замучивший мотив.

Я не буду говорить об отношениях, а попробую – о тех вещах, которые возникли благодаря им. Что-то подобное тому, как удалось убить змею лет через пятнадцать после событий, которые будут описаны в этой главе. –

Другая жизнь и семья: пригород Иерусалима, горная терраса с лимонными деревьями, мы на больших качелях, у ног, на коврике на розовых плитах, плывет на животе, гребя ручками и ножками в свое будущее, большеглазый младенец. И тут, среди этого солнечного полусна я увидел в метре от ребенка змею, темную, сантиметров сорок длиной. Инстинкт защиты потомства взыграл сильней страха. Я схватил единственное оружие, которое было поблизости, пляжный тапок – и забил несчастную змею, с сопением и содроганием, до смерти. В этом эпизоде, кроме не атрофировавшихся в мирной жизни эпических инстинктов, был еще один момент. Бросившись защищать своего младенца, я с той же мгновенной внерефлексивностью кинулся не напрямую, не в лоб с темной силой – а обойдя сзади… Не знаю, совсем не уверен, что это сыграло какую-то роль в победе над врагом в данном случае. Но я продемонстрировал сам себе, что проблему можно решить и обойдя ее, вот таким образом…

В приданое я получил бабушку Варвару Васильевну, жизнь в двухкомнатной квартире в белом блочном доме на углу улицы Уральской и опушки леса в Гольянове, а летом – полуразвалившийся дом в деревне.

«Варвара Васильевна» – звучало фольклорно-экзотично, и так и выглядело. Эта была сухая аккуратная старуха с поджатыми губами, по происхождению из мещан с Преображенской заставы. В роду, соответственно, была готичная история в духе Лескова – убийство полюбовницы супруга: братья жены подстерегли разлучницу на пустой дороге, зарубили топорами. Причем полюбовницей была, кажется, мать Варвары.

Жила Варвара Васильевна главным образом культом дочери, которая умерла от рака, не дожив до тридцати. С большой черно-белой фотографии в рамке и под стеклом, висевшей на центральном месте в ее каморке, минималистической по-келейному, – с фотографии смотрело мягкое и светлое лицо слушательницы поэтических вечеров в Политехническом. Больше ни у бабушки, ни у внучки никого не было. Муж Варвары Васильевны, бухгалтер, давно умер.

В квартире, впрочем, водилось, на дерюжке под вешалкой, еще одно аскетичное и унылое существо: костистый и кривоногий черный пес Ромка. Я его называл Ромуальд – якобы уважительно, а на самом деле бестактной цитатой из Аверченко, поскольку он постоянно пребывал в состоянии духа и сознания, описанном классиком российской сатиры: «Понюхал старик Ромуальдыч свою портянку – и аж заколдобился». Куплен он был маленьким щенком в подарок внучке-младшекласснице на Птичьем рынке. Продавали его как карликового пинчера, а оказался он, вырастая не так и не туда, помесью карликового пинчера с таксой. Будто отражение карликового пинчера в «зеркале смеха» в парке сомнительной культуры и брутального отдыха.

Варвара Васильевна всю жизнь кормила его «тюрькой» – хлебом в воде. И сама питалась примерно так же. Личной жизни у него никогда не было, у нее тоже. Так что и старушка, и пес жили долго, тихо и безблагодатно. Пес, правда, был незлобив.

И у него были замечательные уши: бархатистые, мягкие, теплые и длинные – на несколько оборотов на палец. Когда я сидел за столом перед балконом с видом на Гольяновский пруд, читал или писал, он сидел у меня между ног, привалясь головой к колену, я наматывал его ухо на палец, и нам было хорошо.

Мимо нас дефилировала туда-сюда на балкон срочно развешивать или снимать белье или по другим неотложным делам Варвара Васильевна… Она перестала выносить меня через пару недель после начала «совместной жизни» – и после нескольких бурных скандалов на пустом месте мы перестали разговаривать – и так и жили дальнейшие несколько лет. (Потом это повторилось в той же квартире со следующим мужем внучки, при том что типаж – и антропологически, и социально – был совсем другой, чем я… и ближе бабуле.) В общем, от коммунальной квартиры ситуация отличалась в худшую сторону: я жил с женой и, вскоре, с маленьким ребенком в одной комнате – через которую «ходили».

Какой смысл был в этом слободском опыте? Погружении в мир Лескова, прошедший через Зощенко и подмигивающий Приговым… Был ли там смысл вообще?