Свое время — страница 16 из 25

Мамонов, конечно, не «человек из народа». Во всяком случае не больше чем Гребенщиков. Человек «из народа» вряд ли переводил бы стихи с норвежского – печатая их в соответствующих антологиях и получив в этом качестве известное профессиональное признание. И вряд ли знал бы английский язык «в совершенстве», как пишут в его биографиях в разных источниках. Дело в образе.

Если Гребенщиков – это наш коктейль рок-красоты и гламурности Дэвида Боуи и кельтского волшебства в духе Лорины МакКенит, то Мамонов, по-видимому, соотносится со сценическим образом и пластикой Дэвида Бирна и стилистикой Тома Уэйтса.

У Уэйтса вроде бы «деструкция» музыки и чувств, но когда та же его же песня перепевается – например, Trampled Rose в кавере «просто красивой» Элисон Краусс (вместе с Робертом Плантом) или Green Grass в версии бразильской джазовой певицы Сибелл, то оказывается, что все внутри с самого начала оставалось на своих местах, «держалось в уме» и у Уэйтса: и любовь, и отношение к жизни, к смерти и к искусству. Как в сказке, где с виду – чудовище, а на самом-то деле заколдованный принц… И, чтобы расколдовать, нужно заклятие: понимание кодов культурной вменяемости.

Или как в сакраментальном примере «постмодернистской» психологической ситуации, популярном в 80-е: современный человек не может выговорить вот так пафосно-прямо «я тебя люблю», а только – «как сказали бы в старые времена, я тебя люблю».

Я тогда опробовал этот тест на взаимопонимание то ли в более брутальной, то ли в более продвинутой вариации. Девушка пришла ко мне в гости, мы сидели на диване, в кассетнике раскачивались Brothers in Arms, на журнальном столике в пламени свечи подмигивал армянский коньяк, дымились сигареты «БТ» и индийские ароматические палочки… И я проговорил следующее: «Говорят, пример постмодернизма: мы в наше время не можем сказать «я тебя люблю», а только «как раньше выражались, я тебя люблю»… Так вот: я тебя хочу». В ответ прозвучало краткое и сладкое, как жизнь сама: «о кей». Коды совпали. А в моей же другой истории, близкой по времени к этому эпизоду, прямое признание в любви вызвало полное недоверие и невзаимонимание, даром что было совершенно искренним… то есть слишком прямым и «непосредственным», «пафосным», а это «грузит»…

Сборный концерт в ДК. Антракт. Лето. Публика гуляет по асфальтовому двору, в ритме тополиного пуха. Вдруг откуда-то доносится вой и рев. Все застывают, не то чтобы в страхе, а в шоке недоумения: этот нечеловеческий рык – не угрожающий и ужасный, а вроде призывный и ликующий… О, вот откуда: из какого-то маленького бокового окна в бетонной стене на уровне третьего этажа высовывается некто и дико гудит: «Ууу!» – и машет руками в приветственных конвульсиях. Да это же солист «Звуков Му», как его… Мамонов. А знаешь, как их назвал, кажется, Троицкий? «Муки зву». Га-га. Все счастливо возбуждаются и начинают в ответ вопить и приплясывать. Воззвание дошло до народа. Несанкционированный митинг без слов, во славу несанкционированности чего бы то ни было, состоялся.

На сцене при звуках «потому что я стал пупсиком» он занимался фирменным «сексом с микрофоном», изжевывал его в остервенелом упоении. На домашнем концерте заливал и забрызгивал окружающее пространство слюной (предварительно разложив на полу перед собой газету)… Этот постпанк выглядел и был вполне органичным. И в то же время для Мамонова потенциально возможен был и другой имидж. И по внешним данным, и по бэкграунду, и по какой-то стороне своего внутреннего мира Мамонов вполне мог создать образ, «выграться» (по выражению Пастернака в стихотворении про Мейерхольда) в романтического красавца, даже с мачоистским оттенком. Высокий рост, отточенные, точные черты лица. Физическая крепость, психологическая жесткость… По рассказам знакомых знакомых, московских хиппи начала семидесятых, он в их компании был главным защитником от агрессии извне, «телохранителем»… Эпизодически, изредка этот образ появляется, «перемигивает», но основное амплуа другое. «Романтический» или «силовой» образ могли бы обеспечить более массовый – универсальный – успех. Но его выбор оказался другим. Нечто противоположное тому, что произошло с Гребенщиковым. В той степени, в которой это выбор, а не карма☺

То, что у Мамонова выглядело тогда как «просто» постпанк, постепенно проявилось как нечто более универсальное. И одновременно более органично национальное, «этническое». Мамонов, по его собственному определению, скоморошничает. Но, может быть, – и с годами это проявляется все сильнее, достаточно взглянуть на его интервью, которые превращаются в проповеди христианского поведения, – в этом скоморошестве есть порыв к перелицовке окружающего, который в идеале мог бы приблизиться к практике «блаженных». Они были наследниками византийских раннехристианских подвижников. А те в свою очередь – ветхозаветных пророков…

Есть исторический эпизод – недооцененный, на мой взгляд, не занявший должного места в культурной мифологии. Это история со спасением жителей Пскова в 1570 году блаженным Николой Салосом. Она известна, но не стала «системообразующей»: «Царь возвращался из Новгорода, который он разорил по подозрению в измене. Все указывало на то, что Псков ждала та же участь. Когда Иван проезжал по одной из улиц, из толпы вынырнул босой юродивый Никола Салос. Подражая детям, он “оседлал” палочку и изображал из себя всадника. “Иванушка, покушай хлеба-соли, а не человеческой крови!” – обратился он к царю. Приближенные бросились к “дураку”, но Никола исчез в толпе. В тот день Иван слушал литургию в Свято-Троицком соборе. Выйдя из храма, он, будучи все еще во власти гнева, приказал снимать главный колокол с колокольни. В этот момент опять появился Никола и начал звать царя к себе. Царь послушался: он последовал за юродивым в небольшую каморку у основания колокольни, где жил Никола. Там на столе лежал кусок сырого мяса. “Иванушка, покушай!” – сказал Никола. “Я христианин и мяса в пост не ем!” – сердито ответил царь (стояла первая неделя Великого поста). “Ты делаешь хуже, питаешься плотью человеческой, – ответил юродивый и добавил: – Ступай отсюда, прохожий человек! А то скоро не на чем будет тебе ехать!” Вечером пал любимый конь Ивана. Царь предпочел послушаться грозных предупреждений и покинул Псков, не нанеся ему вреда»[28]. Наверно, один из самых впечатляющих перформансов в русской истории…

Что это там люди собрались? А, это «наш Петя». Грызет, сладострастно урча, микрофон на сцене и мрачно клекочет, пуская слюну:

Я ем на помойках,

я пью из луж.

Дождь меня мочит, дождь мне как душ.

И солнце…

Я самый плохой, я хуже тебя.

Я самый ненужный, я гадость, я дрянь,

ЗАТО Я УМЕЮ ЛЕТАТЬ!

(«Серый голубь»)

Этот герой – социально, по своему месту в мире – не тот же ли «маленький человек» Гоголя и Достоевского? Он там же в социальной иерархии, но пережил много мутаций… ломок и линек. Начал терять человечность и в себе, и по отношению к себе у Чехова и Сологуба… Вовсе потерял человеческий образ – стал просто псом у Булгакова… Потерял «право голоса» у Олеши… Резал колбасу на гробе жены у Платонова. Не говоря уже о «литературе соцреализма»… имевшей такое же отношение к реальности, как «Поднятая целина» к коллективизации.

В «отепель» некоторые черты человечности были возвращены, но так, чтобы фундамент, не рассчитанный на подобную надстройку, не поколебался. От этого фундамент скособочился, а человечности прибавилось ненамного. Странный это был эрзац, как ячменный кофе… Есть веселый рассказ-свидетельство о том, как бард Визбор вместе с женой, когда к ним приходили гости и хотелось попеть и выпить, а надо было гулять с младенцем, приспособились вывешивать ребенка в авоське за окно на мороз. Передовое know-how культовой фигуры советской интеллигенции. Борман, чо.

Но кто-то выжил, всюду жизнь… И заговорил – у Венедикта Ерофеева. Обрел голос. Речь, соединявшую русскую классическую традицию с опытом своего поколения в большом мире: после Сэлинджера и Сильвии Платт…

Человек Мамонова (новоописанный вид, как лошадь Пржевальского) мал, но не умаляется. И грозно самоотделен. Как в хите «Союзпечать»: «Попробуй меня поймай – я всегда один», то есть в другом измерении… Или так:

Я уволился с работы

Потому что я устал…

Ночью я лежу мечтаю у меня есть одна мечта

Чтоб всю жизнь под ногтями оставалась чистота…

Жаль что мне не разрешают поселиться жить в музей

Там бы на досуге танцевал я буги

Плясал бы на досуге я с чучелами буги

Танец буги…

(«Досуги-буги»)

Место таким разве что в музее (палеонтологический? анатомический? археологический?). Но при всей тревожности, «нелепости» – неуместности в данное время в данном месте – нет и речи о том, чтобы измениться, мимикрировать… Это невозможно с такой органикой. Шаг в сторону от себя – смерть внутренняя… И за отмиранием своей жизни – вы-мирание, физическое небытие. Но –

Герой Мамонова был витален до подростковой «подзаборности» и говорил об этом с провокаторской, освобождающе-здоровой прямотой: «Не верь, если я краснею, / Когда на тебя залез, / Не верь, если я краснею, / Просто это диатез!» («Диатез»). Психологическим здоровьем заражал отказ от ответственности в обломном манифесте «Ноль минус один»: «Вчера ты дала мне / И думаешь, я в долгу? / Вчера ты дала мне / И думаешь я смогу / Простить тебе эту ночь? / Знаешь, что все это значит – / Вся твоя самоотдача? / Ноль минус один». Не исключено, что это – ответ той стороне, которая с отрешенностью, но при этом очень настойчиво, даже требовательно – поет из другого угла экзистенциального ринга заветное «Любви моей ты боялся зря…» «Та» сторона – не женская против мужской. И даже не пассивная против активной. Линия фронта не ниже пояса, а в голове… Неизвестно, кто здесь пассивнее и активнее: неподвижный паук или залетная муха. Война – между мирами сознаний. В условиях общей неотрефлектированности, путаницы, «вавилонского смешения» укладов и сознаний, застревания старых, недо-вхождения новых и т. д… – постоянно приходится выпутываться из разного прочитывания одной ситуации. И в первую очередь это касается «долга». Ты, советский человек, всегда всем и во всем должен. Даже когда никакого долга нет и речь вообще не о долге. Ну а если поднять высоко-высоко руку… а потом резко опустить и проорать: «Знаешь, что все это значит? НОЛЬ МИНУС ОДИН!»