Свое время — страница 21 из 72

— Как время пролетело…

— Ты не понимаешь, — отозвался он. — Вспомни Эйнштейна, теорию относительности… вспомни хотя бы, как поезд отходит от перрона. С их временем, — он размашистым жестом очертил горизонт, — ничего не произошло. Это наше остановилось. И знаешь почему?

— Почему?

— Потому что мы счастливы.

Он по-прежнему держал руки на ее плечах. И так естественно и просто, словно они сотни раз в жизни повторяли это слаженное общее движение, развернул ее к себе. Вера запрокинула голову ему навстречу, а глаза не опустила, смотрела. Сколько ему, правда, лет?.. И сколько лет мне…

— Оно меня не интересует, — сказал он, — чье-то чужое время. Я хочу видеть только тебя одну. Идем.

Спускаться вниз по серпантинной тропе было легко и жутко — будто лететь.


— Дело в том, что у меня здесь очень много друзей. Я ведь, как любой нормальный человек, варюсь в основном в профессиональной среде, а моя профессия — литература. Приехав в самый литературоцентричный город в нашей стране, да и, пожалуй, один из самых литературоцентричных в Европе, я буквально на каждом шагу встречаю знакомых. Так что пока я понятия не имею, где и в чьей компании проведу вечер.

Нет, если специально постараться, я, конечно, помню. И само тоже иногда накатывает по вечерам, если не можешь заснуть. Это все коммунальное время, оно течет неспешно, в монотонном ритме, словно покачивает на мертвой зыби. В коммунальное время хорошо вспоминать. Ненавижу!.. и все-таки вынужден признать, что хорошо. Особый, не без мазохизма, кайф.

Я был такой, как все. Даже когда подрос, в старшей группе дом-сада (никогда не понимал, откуда это название), когда все вокруг начали выпендриваться шмотьем, причесонами и тату, развивая свободную волю индивида, я ничего не делал, потому что понимал, какая это фигня. Потому что если ты сидишь за колючкой дом-сада — теперь я как ликвидатор это одобряю, не пускать же, правда, недоростков на улицы, — а вокруг синими тенями шныряют в своем времени садовые бабы, контролируя каждый твой шаг, то какая тут, нахрен, свобода? Я не рыпался. Был таким, как все, и сам не заметил, как остался такой один.

А что я любил, так это лазать на стену. Она, была, наверное, в четыре моих роста, а может быть и в пять, я никогда не представлял себе четко ее высоты, хотя знал каждую трещину, куда можно было воткнуть линейку, каждую щербинку, пригодную, чтобы упереться носком кроссовка. Конечно, долезал только до колючки, дальше не пробовал, идиотом я не был и тогда — просто долезал и смотрел. Сквозь петли и извивы металла, — они слепили на солнце, так что приходилось все время щуриться и плечом вытирать слезы. Но я не терял равновесия, я умел закрепиться так, что меня не сорвало бы даже нападение хищных птиц. Птицы, кстати, летали совсем близко. И мухи с осами. А я смотрел сквозь колючку на Крамербург, на клеточки крыш, лучи улиц, бескрайний пустырь по Окружности и нечто зыбкое на горизонте, пропадающее в плохую погоду, — и все это было охренительно красиво.

Я думал тогда, что свобода — там. Что она вообще отвечает на вопрос «где?».

Потом они, конечно, меня выследили. Плевое дело — выследить кого-то, живущего по коммунальному времени, если ты сам хоть немного ускорен. Кто? Да садовые бабы, кто ж еще, мы никогда не знали их имен и не могли отличить одну от другой, настолько быстро они шныряли вокруг. Теперь-то я знаю: персонал дом-садов энергофинансируется по остаточному принципу, на самом деле их рабочее время всего лишь процентов на десять отличается от коммунального, а с ликвидаторским и вовсе смешно сравнивать. Короче, выследили. Но не смогли снять со стены.

И тогда в моей жизни появился Гром.

Я висел там до вечера. Давно уже не чувствуя ни рук, ни ног, ни любимой щербатой выемки за метр от края, ни линейки, вросшей в пальцы. Я висел, потому что они не имели права требовать, чтоб я слез, и я готов был это доказать, и провисеть всю ночь, и еще один день, и свалиться только трупом с отпечатком свободы в мертвых глазах; я был еще тот выдумщик, мальчишка. На самом деле глаза давно полуослепли от рези и слёз. Зато оставалось совсем немного коммунального времени до того, чтоб узнать, как я ошибался насчет свободы.

Я не видел, как он подошел, Гром; думаю, садовые бабы тоже не видели. Он замедлился чуть ли не до коммунального синхрона, чтобы я смог его заметить, и все равно серый силуэт плыл и колебался по краям — мне казалось, это из-за слёз, и хотелось протереть глаза, но склонить голову к плечу и отвести локоть не получалось, так задубели руки и шея. Зыбкое серое пятно внизу и негромкий, слишком высокий для мужчины голос, который скороговоркой попросил слезть. Понятия не имею, почему я тогда — еще ничего не зная о нем — согласился.

Конечно, на самом деле его звали не Гром, и он даже назвал мне свое настоящее имя, но я запомнил это. И запомнил — на всю оставшуюся жизнь! — как тогда, протянув руки, чтобы снять меня, вконец обмякшего на последнем метре пути, со стены, он вдруг расширил границы своего рабочего времени — и впустил меня внутрь.

Я запомнил.

В воздухе висит муха, большая зеленая муха висит, перебирая лапками и лениво помахивая крыльями. На нее планирует сверху, бриллиантово блестя и постепенно вытягиваясь вдоль, большая — я не сразу догадался, что это — дождевая капля. Разбивается на зеленой спинке пылью брызг, муха дает крен, потом выправляется, чуть активнее машет крыльями. Другие капли спокойно, как воздушные шарики, планируют вокруг. Я поднимаю глаза и вижу садовых теток, я впервые их как следует вижу, совсем нестрашных и бе­зумно ржачных, они медленно и бестолково копошатся под дождем. Ближайшая к нам задирает руки домиком над головой с вислыми кудряшками, и что-то кричит тягучим басом, слишком низким, чтобы разобрать слова; Гром жестом отпускает ее, и через длинный-длинный промежуток времени — нашего рабочего времени! — до нее, наконец, доходит. Они разбегаются поступью двуногих улиток, раскачиваясь на каждом бесконечном шагу, смешно вжав головы в плечи. А мы с Громом остаемся вдвоем, и в нашем времени нас не достигает ни единая капля.

— Нравится? — спрашивает он совсем другим, мужест­венным, не ускоренным хроноразницей голосом.

Я отвечаю:

— Да.

Это и был мой выбор.

Потом, когда мы тренировались в горах — тросы, крючья, шипастые ботинки, перчатки без пальцев и никакой страховки! — я спрашивал Грома, почему он тогда просто не залез и не снял меня со стены. Гром, он умел ходить по вертикальным поверхностям, со сверхрабочим, понятно, хроноускорением, все равно, мало кто умел так во всем отряде… Гром сказал, что его, собственно, для того и вызвали (могу себе представить, сколько это стоило нашему задрипанному дом-саду — и насколько же они перешугались, раз пошли на такую энерготрату). Но он увидел меня там, наверху — и захотел, чтобы я спустился сам. Потому что иначе никто не стал бы и разговаривать со мной здесь, на Базе.

Конечно, я хотел быть как он. Хотел стать спецохранцем Окружности. Для этого нас и тренировали: общая физическая подготовка, стрельба, четыре вида рукопашного боя, ориентация на местности, альпинизм для южных границ. И все это в спецохранном времени, которое и сейчас мне снится; хотя я доволен своей работой, быть недовольным работой нельзя, счастье, что она у меня есть, моя работа, нельзя желать ничего иного, смотри общий кодекс рабочего класса Мира-коммуны, пункт один-дробь-один. А после тренировок, уже в коммунальном времени — оно не казалось настолько унизительным, потому что никаких коммуналов на Базе не было, только свои ребята, — мы трепались перед сном. И кто-то из наших, потом я понял, что это была проверка, но поздно, слишком поздно! — сказал:

— А знаешь, как там у них, на задворках, называют Мир-коммуну?

— Как? — спросил не я, кто-то другой.

— Плебс-квартал!

И мы заржали, все, я ржал не тише и не громче других, я всегда был такой, как все. До сих пор не понимаю, что меня дернуло за язык на следующий день, за обедом, эдак ненавязчиво и, как мне показалось, красиво и к месту, ввернуть это словечко: «плебс-квартал».

Слышали все. И Гром.

Он даже не пытался за меня заступиться. Он сказал потом: ты сам понимаешь. Мне жаль. Ему правда было жаль, а мне жаль до сих пор, что мы больше не увиделись и не встретимся, наверное, уже никогда. Он был замечательный, Гром. Без него я был бы сейчас жалким коммуналом, медленно-медленно жрущим и трахающимся существом, увешанным цацками. И даже не понимал бы, что в моей жизни не так.

А тогда — я понимал! Я все осознавал, и с меня словно заживо содрали кожу вместе с моим временем, рабочим временем спецохранца. И вытолкали с содранной кожей туда, к ним, в мир-коммуну. В рутину их невыносимого коммунального времени.

И я шатался по улицам Крамербурга, выписывая сложные и бессмысленные траектории по тем самым лучам и окружностям, на которые когда-то любовался со стены, заворачивая в дом-столы, если хотел жрать, и в дом-сны, когда совсем выбивался из сил. Каждый час, каждая минута тянулись бесконечно, пустопорожние, неубиваемые, общие для всех вокруг, точно так же, как шмотки, жилье и жратва. И я был такой, как все — тупое коммунальное стадо, они жили так всегда и, что самое отвратное, ловили кайф от такой жизни. Особенно противно было смотреть на недоростков, вчерашних дом-садовцев, только-только из-за колючки: эти прям-таки визжали от восторга, думая, что вот это вот и есть свобода.

Первые несколько дней на меня даже не наезжали. Понятия не имею почему: возможно, у меня было что-то такое в глазах, мрачное предупреждение не лезть, пожизненный отпечаток Базы спецохраны, моего настоящего и потерянного времени. Но в конце концов идиоты нашлись. Из тех, дом-садовских, раскрашенных и обвешанных цацками, ошалевших от их так называемой свободы.

Я помню.

Они окружают, сходятся со всех сторон, я понимаю умом, насколько медленно, ржачно медленно они двигаются — но я и сам такой же, я не успеваю, не могу уйти. Не чувствую ни страха, ни даже ненависти и отвращения к ним — только стыд, невыносимо-жгучий стыд за собственное бессилие. Делаю обманное движение, ухожу в сторону, успев чуть раньше, чем они бросаются на меня всем скопом, и промахиваются, мешая друг другу, и у меня почти получается ускользнуть. Но один из них быстрее других, он вцепляется сзади в одежду, повисает на шее, пережимая горло и артерию, мне нужно время — время! — чтобы его стряхнуть, и поспевают остальные, наваливаются кучей, весело вопя и улюлюкая, и начинают бить. Это я тоже понимаю умом. Ни боли, ни чего-то еще я так и не чу