Дом-стол набит коммуналами, негде присесть, они жрут круглосуточно, что им еще делать, когда они не дрыхнут, как не трахаться или жрать? Расчищаю место и сразу понимаю, что пожрать — самое время. Сдвигаю распечатки в сторону, половина соскальзывает со стола и планирует вниз широким веером, я едва успеваю собрать их все на лету. Непременно понаделаю из них потом самолетиков, из этих кретинских бумажек. Штук пять или шесть, а остальными подотрусь.
Запихиваю в рот кусок батона с химическим паштетом. Вкусно.
И вдруг звонит мобила.
— Молния, — нажимая на кнопку ответа, успеваю все прожевать и проглотить. — Слушаю.
— Вы ознакомились с досье?
Я в спецохранном времени, я успею.
— Да.
— Гостя ведут. Вам сообщат, когда он пересечет окружность.
— Я готов.
Мобила отключается, а я смотрю обалдело на густые стаи букв — и не могу ничего понять, даже когда пробую вести пальцем по строчке, как в дом-саду. Уже ведут. Но ведут в коммунальном времени, у меня огромная фора, я смогу. Аппетит разыгрывается зверски, надо поддержать ускоренный организм — и я напихиваюсь всем, что вижу, чавкаю, жую с хрустом, глотаю большими кусками, не успевая почувствовать вкус, и стол вокруг меня стремительно пустеет, словно в радиусе ликвида, и столовые девки не успевают восполнять недостачу, и расползаются по сторонам, как тараканы, что-то заподозрившие или просто окосевшие коммуналы. Досье випа валяется передо мной, и вдруг у меня получается прочитать верхнее слово, наверняка его имя, оно безумно ржачное, из трех букв: Сун.
А меня зовут Молния.
Одним движением выливаю в глотку бутыль шипучки, пузырьки лопаются в горле, щекоча и распирая изнутри, будто бегущие микросекунды. Бросаю взгляд на досье — и мгновенным охватом понимаю о нем все, вижу насквозь, что он из себя представляет, этот вип-Сун, вынь-сунь, обхохочешься. Давай, выбирайся со своих задворок, ползи сюда, пересекай Окружность — мне сообщат, и тогда я начну действовать. А пока у меня еще есть время.
Лечу, притормаживая на поворотах, сверяясь по карте с номерами улиц. В этом районе Крамербурга я не был никогда, вот и хорошо, я боялся, это окажется именно та дом-больничка, что было бы совсем не в тему: могу себе представить, какими слизняками, растениями кажутся коммуналы госпитальным девкам — особенно коммуналы с раскроенным черепом. Нет, совсем другое место. Ее рабочее место, надо же. Интересно, она здесь же и варит себе кофе, и жрет, и спит? И даже трахается?..
Оказывается, внутрь так просто не попадешь, надо вводить код. Жду, пока створки раздвигаются, выпуская, к счастью, не госпитальную девку — я бы не успел, и осознание этого факта царапает гортань, почти ломая кайф — а снабженческую телегу, они ездят в коммунальном времени, и я сам не раз отгонял банды недоростков от госпитальных телег, где, как все знают, можно спереть наркоты. Вспрыгнуть на тележный бампер — баловство, мне даже не приходится как следует разбегаться. Пока она проползает сквозь проем, я, распластавшись, пролезаю ее всю по верху и спрыгиваю с заднего бампера задолго до закрытия створок. А вот теперь не задерживаться.
Лечу.
Успеваю подумать, что на работе она, скорее всего, не носит красное. И как я ее узнаю? Чисто по заднице?
— Что вы здесь делаете?
Спрашивает, стрекоча на высоких частотах, встречная девка, худенькая, как щепка, не та; присмотревшись, я понимаю, что она вообще старуха, ну да, они же быстро стареют, быстрее, чем на медбазах успевают обучить новых.
— У меня здесь девушка, — почти не вру. — Многоразовая.
— Это дом-больница. Здесь нельзя находиться.
У нее получается складно и ржачно, и движения ее, ускоренные, суетливые, смешили бы — если б я не видел себя ее глазами, замедленного, тягучего. Почему мне нельзя ускориться еще хотя бы чуть-чуть?! Почему госпитальная девка, да где там, госпитальная старуха! — нужнее миру-коммуне, чем спецохранец?
Спокойнее. Я ликвидатор.
Ее пальцы сплетаются и расплетаются, перебирают в воздухе быстро-быстро, словно лапки насекомого — и плавно съезжают в нормальные, хоть и все равно нервозные движения. Замедлилась. Ради меня.
— Здесь нельзя, — повторяет другим, мягким и глуховатым голосом. И вдруг улыбается. — Как ее зовут?
Какой простой вопрос. Говорю имя.
— Она отпросилась сегодня с дежурства, — старуха смотрит на часы, госпитальные часы с двойной шкалой времени. — Но уже должна была вернуться. Я скажу, что вы…
Смотрит вопросительно, и я называюсь:
— Молния.
В конце концов, не одного же меня так зовут. Она не вспомнит, но удивится, что-то ведь знакомое, ей станет любопытно, она выглянет посмотреть. А если ее окликнут изнутри, обернется и покажет мне свою задницу, должна показать — чтобы я был уверен.
Старухи уже нет. Я не уследил, когда она ушла, не успел.
На лавочках перед входом в дом-больничку сидят, как грибы, или, что еще хуже, едва заметно копошатся коммуналы, больные и стукнутые коммуналы замедлены вдвойне, на них невыносимо смотреть — как на мерцающий экран старой инфохранной машины, от них начинают болеть глаза.
Гром однажды сказал, будто Мир-коммуна был придуман для коммуналов. Что?! — возмутились мы, и он пояснил: ну, не совсем так. Мир-коммуну создали для того, чтобы все были равны, жили в едином рабочем времени, свободные и счастливые, — и в этом его главное отличие от задворок, где каждый стремится отгородиться от других, окуклиться, забиться в щель и копошиться там как можно медленнее, экономя время и никого не подпуская близко. Хуже коммуналов, сказал Гром. И мы все с ним согласились. Но все-таки коммуналы — это коммуналы, сказал Гром, и мы опять согласились, коммуналы не умеют и не хотят работать, они желают только жрать и трахаться, раскрашивать сиськи и выбирать шмотки, а когда им становится скучно, дубасят друг друга. И Мир-коммуна давно бы кончился, вымер, если б не мы — рабочий класс. Люди своего, рабочего времени.
А она уже здесь. И я снова не успел, не пресек, не догнал. Стремительная тень в зеленом прикиде госпитальных девок, бесформенном сверху донизу, как бревно.
Она замедляется и спрашивает:
— Это вы — Молния?
Смотрит.
У нее красивые глаза.
— Интересный какой вопрос. Мало кто рискует так спрашивать.
Нет, я не думаю о смерти. То есть о смерти вообще — конечно, это одна из главных литературных тем, но в свою собственную смерть я категорически не верю. Понимаете, мне нельзя умирать. У меня дети.
(Из последнего интервью Андрея Марковича)
Город терял очертания.
Точнее, не так. Его линии двоились, троились, множились, будто их раз за разом наводил художник-график, набивая руку или расписывая перо. В любом другом месте форма давно бы сдалась перед силой и властью безвременья, — но этот город уже сколько столетий подряд стоял, укорененный в традицию, и ничто не предвещало его капитуляции перед ней в ближайшем и даже самом отдаленном будущем. А если б я находился, например, на морском берегу, то ничего бы и вовсе не было заметно. Бывают пейзажи, невозмутимо устойчивые к течению времени. Разве что отступит на метр-другой береговая линия да обрушится раз в несколько веков верхушка особенно непрочной скалы.
Стояли зыбкие сумерки, розово-серая смесь утра, вечера, дня и ночи, и промозглая влажная прохлада, суммирующая все времена года в городе, в чей образ в любом описании непременно входил дождь. Стало гораздо труднее смотреть, куда идешь, ступая пробно, будто в холодную воду, травмированной ногой; впрочем, она все меньше давала о себе знать. И вообще, гораздо увлекательнее было осматриваться по сторонам.
Забавляли вывески. Коммерция куда эфемернее архитектуры: они мерцали, накладываясь друг на друга, нечитаемые, но дающие о себе представление фрагментом декора, виньеткой, двумя-тремя буквами. В основном, конечно, псевдоготика, что слегка смешило, поскольку настоящей готики город и не знал — эта узнаваемая эстетика на уровне шрифта была скорее общим кодом, паролем, о котором поколения договорились между собой. По-польски, по-немецки, по-украински, и совсем уже странные готически-еврейские буквы. Поверх наползали скудно-плакатные шрифты времени, не признававшего иных стилей, и сверкали исподволь неоном те краткие времена, когда новые хозяева жизни вообще не понимали ничего, кроме сверкания. Андрей поискал вывеску «Маркиза де Сада» — где-то же здесь, я не ушел далеко? — но было нереально найти что-либо конкретное в этом мерцании.
К тому же вокруг беспорядочно и густо, словно бабочки у плафона, мельтешили еще и люди.
Люди. Самое бренное, самое непрочное в многослойном рисунке времени, особенно если речь идет о городе с такой болезненной историей и столь неопределенной перспективой. Узкие старухи в черных вуалях и статные военные с вензелями на погонах, чумазые дети и окладистобородые священники, фрачные господа с моноклями и румяные девушки в косынках, рыцари и рабочие, панночки и шинкари, жандармы и торговки, студенты и офис-менеджеры, — они толпились в узких берегах почти неизменной древней улицы, и не могли разойтись, и проходили друг сквозь друга, каждый в своем, уже неотменимом времени. Призраки? — да нет, я бы не сказал, хоть у них и странные взаимоотношения с материей, светом и тенью. Их разговоры (на разных, наверное, языках) сливались в ровное гудение, да и то, чтобы его услышать, приходилось прилагать отдельные усилия, настраиваться, словно на тиканье часов или шум водопада.
Заговорить с кем-нибудь из них, коснуться, вступить в контакт было невозможно. Андрей попробовал — просто так, заранее зная результат, но пользуясь преимуществом своей объективной свободы, хулигански и отнюдь не им первым понимаемой как вседозволенность. Девушка с невероятной талией протекла между ладонями, будто струйка воды, рыцарский доспех насквозь пронзился пальцем, не встречая сопротивления, необъятный живот монаха обтек, словно амеба, не отдернутую героическим усилием воли руку, неохотно выпустив ее с обратной стороны. При этом все они были настоящие, все находились здесь — только не сейчас, потому что н