Свои чужие — страница 41 из 43

И не только свел, но и развернул меня к себе, подхватил и усадил прямо на кухонный стол.

– Эй… – возмущенно вскрикиваю я. Я не позволяла ему ничего такого, и нечего ему наглеть.

Я замолкаю от его взгляда. Смеющегося, прямого взгляда. Все он понял, что я пытаюсь провернуть. Черт! Сердце подпрыгивает, пританцовывает где-то рядом с моими гландами.

– Тебе не надо меня дразнить, родная. Больше, чем я хочу тебя – хотеть невозможно, – Дима чуть улыбается, сталкиваясь со мной лбом. – Давай уже поговорим. Ты же понимаешь, что нам это нужно, да?

– И о чем же нам говорить? – я поднимаю брови. Да, я хочу, чтобы в кои-то веки говорил он. Потому что меня сейчас бесит абсолютно все. И он – в первую очередь.

– О нас, Полин, все же понятно, – негромкий, настойчивый, мягкий его тон отдается трепетом где-то в самой глубине моей души. – Я без тебя уже устал. Ведь и ты тоже, да?

Да.

Черт возьми – да.

Я его ненавижу, но да. Я без него не могу, я хочу только с ним.

От столкновения взглядов до столкновения губ – три удара сердца.

И это что-то вроде затмения. Темного, глухого, когда ни лучика света нет в моей душе, и кажется, что к моей груди приложили дефибриллятор и пустили напряжение.

Пять тысяч вольт, не меньше.

Ненавижу.

Вгрызаюсь в его губы и ненавижу его.

За каждый день, что я провела без него, за каждый день, что он провел с кем-то еще. За всех его стервочек – по отдельности и вместе взятых. Я даже жалею, что я не вампир. Я бы прокусила его губы насквозь, высосала до последней капли крови, досуха, просто чтобы его кровь в моих венах смешивалась с кровью моей. Чтобы он снова принадлежал только мне.

Горячие ладони сжимают мои щеки, и Дима тихонько рычит, потому что я кусаю его губы и царапаю его запястья.

– Издеваешься? – тихо шипит он, раздирая наш с ним поцелуй с таким напряжением, будто мы за это время успели срастись губами, – Нам поговорить надо, а ты меня только драконишь.

– Имею право, – огрызаюсь я. Кто из нас сейчас обломался сильнее?

У меня ощущение, будто мы – два просыпающихся вулкана. И мы оба сейчас дымимся, один другого сильнее, и скоро, скоро начнется уже что-то совершенно смертельное.

– Прости меня, – устало шепчет Дима, чуть прикрывая глаза. – Весна моя, я без тебя скоро сдохну, я уже не могу. Я знаю, что я виноват, знаю, что не надо было от тебя уходить. Я подыхал каждый день этих пяти лет. И дольше я не вынесу. Без тебя – нет. Вот как хочешь. Я могу только с тобой. И я не сдамся, не отстану, пока ты мне не поверишь.

В нем так легко утонуть… В одних только бездонных глазах моей любимой сволочи. Весь он – моя пропасть, мой зыбучий песок.

– Я ведь тебя не просила уходить, – сипло выдаю я, – мне было тяжело, но я справлялась. Мы могли дождаться конца твоего кризиса. Мы прошли бы через все это вместе.

Я произношу все это случайно. Эти мысли крутились в моих мыслях безумно долго, я мучила их, мучила саму себя ими, и вот они – вырвались из моей тесной черепной коробки, и будто хлестнули Диму по лицу. Я вижу – он вздрагивает.

Да-да, карты на стол, Димочка, я знаю, почему ты ушел, и я хочу понять – действительно ли поэтому.

Утонуть в нем не сложно.

Оправдать его – еще проще. Но стоит ли?

Элька ведь могла ошибаться… И этот пазлик… Он ужасно противоречивый. Мне странно думать о том, что развод мог происходить для меня.

– Родная… – Теплые пальцы пробегают по моему колену. И дыхание Димы становится судорожным. Ему не так уж просто сосредоточиться.

– Родная. – Повторяет Дима устало. – Да мы могли пройти до конца моего кризиса вместе. И по пути я бы добил тебя окончательно. Серьезно, я тогда и сам не отдавал отчет, какой ад тебе устроил. Это было нужно сделать. Для тебя. Чтобы ты начала писать снова.

Развод. Для меня.

Это звучит чудовищно.

Я ведь помню до сих пор, как раздирали меня изнутри ледяные шипы каждой из шести букв этого мерзкого слова.

Как я ощущала себя сиамским близнецом, только не тем, что успешно пережил операцию по отделению лишнего, а тем самым— лишним, лишившимся питающих вен, лишившимся сердца, отрезанным и выброшенным на помойку.

– Ты мог тогда просто сказать вслух, что не против того, чтобы я печаталась. Разводиться было не обязательно.

Именно после этого заявления Дима замолкает. И я не буду говорить ему больше ничего. Я хочу слушать. Я хочу понимать, что он ушел от меня именно поэтому, а не потому, что захотел “молодого тела”.

– Я сейчас могу это сделать, – глухо откликается Дима, чуть отодвигаясь от меня. – Тогда мне было тошно признавать это все. Понимаешь, уже это означало для меня, что я перешел грань. Совершил непростительное. Я бы не простил, если бы мне запретили писать сценарии. Я бы ненавидел того, кто это сделал. И ты… И ты должна была. Когда до тебя дошло бы. И понимать, что я сделал все, чтобы ты меня ненавидела… Мне было тошно.

– Уйти было проще?

– Да, – пусто откликается Дима, – тогда казалось, что проще.

– Казалось?

– Я горел изнутри каждый чертов день, – каждое слово дается Диме с трудом. – Я горел, подыхал, пытался жить дальше. Пытался доказать себе, что могу без тебя. И не мог. Никто не может заменить мою весну. Никто, кроме тебя, этот пожар затушить не может. Веришь?

С одной стороны – да с чего бы мне ему верить? Сколько между нами лет друг без друга, сколько между нами недоговорок, сколько обид и пустоты? Он ведь уже предал меня однажды, он уже отступился от своего слова, ушел, исчез из моей жизни. Какая же дура поверит после такого?

Но я верю. Что-то есть в выражении его глаз, в чуть надреснутом измученном голосе, что выдает – сейчас этой своей откровенностью Дима вывернулся наизнанку, будто выдрал из своей груди сердце и протянул его мне. Окровавленное, но живое!

И что я буду с ним делать? Откажусь? Растопчу? Оставлю себе?

На самом деле, этот разговор происходит слишком поздно. Мы с ним уже будто и позабыли о том, что было эту вечность назад. Что эти грехи – они устарели, списаны, их вот-вот кремируют и развеют по ветру, и будет некому за них спрашивать.

Да что там, мы позабыли, что сейчас творится вокруг нас в мире. Нас волнует только отсутствие спокойствия между нами. Пока не заключен мир, пока продолжается эта война – ничто другое нас занимать не будет.

Я хотела раздразнить его и отправить домой. А сейчас не знаю, как вынырнуть из теплого омута его осенних глаз.

Не знаю, почем он купил мое дыхание, но явно задешево. И нет, больше никаких сил ему сопротивляться не осталось. Я сама ужасно устала без него.

Зачем цепляться за старое? Зачем не искать новое?

А что если не получается по-другому? Если все новое кажется дешевой китайской подделкой, а то, что считается старым – пусть зрелым, пусть слегка треснувшим, но все-таки – драгоценным подлинником?

И так у меня ведь ни с кем не было, и не будет – я уверена.

– Полин, – тихо напоминает о себе Дима, будто умоляя меня дать ему ответ. – Что ты скажешь? Ты позволишь мне остаться?

Что я скажу?

Я не скажу ни слова.

У него горячие губы. Горячие, как июльская жара. Те, от которых отступает назад холод, стоящий за моей спиной.

Оставайся, милый. Отогреешь. Я тебе сдаюсь.

Правда, эти слова я вслух произносить не буду.

Пока что…

Эпилог

Дима

Если и может быть что-то романтичнее танца на верхней площадке Эйфелевой башни, то это только танец на верхней площадке Эйфелевой башни в самый разгар весны, когда в Париже цветут яблони.

Это была, наверное, самая дорогая сцена в фильме, потому что за аренду озера платить не надо, а взять в аренду Эйфелеву башню бесплатно уже не получится. Но, честно скажем, эта сцена стоила каждой копейки. И лучше неё для финала ничего не было.

Лена Федорович и Макар Зарецкий в роли Наташи и Артема вписались отлично. Между ними была химия, хотя, конечно, я знал, что химия бывает и посильнее. Как у меня и Полины.

– Я тебе уже говорил, что мы там танцевали лучше? – шепотом на весь зал кинотеатра спрашиваю я, склоняясь к плечу Полинки.

– Тс-с! – цыкает моя волшебная. – Варламов, ты точно в своих театрах суфлером не подрабатывал?

– Ты же знаешь, что бывало, – безмятежно откликаюсь я. – Когда я работал в тех театрах – времена были голодные, любая подработка за деньги мной воспринималась на ура.

Полина недовольно царапает мою ладонь, требуя, чтобы я перестал её отвлекать, и я ловлю её пальцы и крепче сжимаю их, извиняясь. Я уже выучил каждую сцену в этом фильме, я видел его кусками во время монтажа, но сейчас, в готовом виде, и я его вижу впервые.

И да, каждый кадр тут – свидетельство нашей пахоты, с каждым кадром связано свое воспоминание. Многие – чисто съемочные, например, воспоминание о том, как в майской, еще не прогретой озерной воде снимали одну романтическую сцену, и естественно – даже с шестого дубля удалось снять не со всех ракурсов и не так, как хотелось бы. Как актеры кутались в свои одеяла, глотали почти кипяченый бульон и матерились, потому что после того, как вернулись из Парижа – это все казалось ужасающе жестокой рутиной.

Многие воспоминания – чисто личные. Например, я, замечая синюю парижскую крышу на одном из финальных кадров, вспоминаю, как именно на ней мы с Полли сидели и встречали рассвет, завернутые в один огромный плед и с целым термосом мокко.

Или момент из начала, когда в кадре был один из домашних интерьеров съемочного блока. И помню я ту вазочку, убранную на верх стеллажа. Прекрасно помню, как Полли полезла ставить эту вазочку и упала со стремянки. Еле успел её поймать. А уж как тогда взорвался – живым не ушел никто, в том числе и наш “технический директор”, у которого стремянка была в таком дерьмовом состоянии. Досталось даже начальству, которое мне потом печально сообщило, что совершенно меня распустило. Хотя я был прав, и Кирсанов это прекрасно понимал.

Помню, как Полли тогда пришла ко мне, злющему как голодный мегаллодон, обняла со спины. Как я молчал, раздосадованный её неосторожностью, и каждую из реплик, сказанных нами тогда.