Свои и чужие — страница 47 из 64

.

— Диво ли, этого надо было ждать, — ответил ему Зазыба, хотя хорошо знал, что Шарейке радоваться не долго: за первым снегом ляжет второй, потом третий, и зима своё все равно возьмёт; признаться, ему не по нраву было, что снег, как сказал Шарейка, так скоро «тронулся», пускай бы лежал себе.

— И вообще, — заключил Шарейка, — на санях ли, на телеге, а надо, видать, подаваться назад в местечко. Может, все там выглядит не так, как мне показалось, может, все тихо и все в порядке. Я пораскинул умом сегодня, лёжа тут у вас, дак надумал…

— Что же ты надумал? — машинально повторил Зазыба, чтобы только откликнуться, дать понять человеку, что он слушает.

— А то, что надо возвращаться мне.

Зазыба некоторое время молчал, потом поднялся с постели и вышел на свет босой, в одном исподнем.

— Ты это зря, Шарейка, — сказал он глухо. — Сам же понимаешь, это не только твоё дело, это всех нас касается одинаково. А раз так, то и решать должны вместе.

— Тебе легко говорить. Тебе!… А у меня там жена, дочка с дитем, дом. Да и не один. У зятя тоже ведь хозяйство есть. Так что…

— А все-таки не торопись, — чувствуя раздражение

Шарейки, примирительно сказал Зазыба. — Это ночью тебе с чего-то не спалось, дак…

— Гм, с чего-то!

— Словом, не казнись и не вини себя. Сначала в местечко, как и договорились вчера, наведаюсь я, а там уж будет видно, что дальше делать. Да и кожух ты обещал пошить Масею, значит, Марфа тоже уговаривать станет. Как ей откажешь. Нет, ты не пори горячки. Сейчас рассветёт — и на душе посветлеет.

— Ну вот, чужую беду — руками разведу. Ты хоть поглядел на бумаги, что от неё остались?

— А как их глядеть, если они не по-нашему написаны? По-немецки. Хоть до Микиты Драницы неси!

— Только этого теперь не хватало! — всерьёз воспринял Зазыбовы слова портной. — Грамотея нашёл. Дак, может, Масей прочитает?

— Нет уж, обойдёмся без него.

— А то ведь…

— Говорю, обойдёмся. И не кричи давай. Небось спит ещё.

— Ну как знаешь…

Шарейка больше не настаивал, они оборвали разговор, будто бы утратив друг к другу интерес; между тем каждый по-прежнему раздумывал над тем, что теперь для обоих стало главным.

Масей и вправду ещё спал — он занимал свой давний лежак, в головах которого стояла накрытая платком скульптура, сделанная с деда Евмена. Голосов он не слышал, да и вряд ли понял бы что-нибудь. Но дело не в том. Главное, отец не хотел, чтобы сын приобщился к секретам, которые обсуждал он с Шарейкой, не только не узнал, но и краем уха не услышал.

А тем временем в печи у Марфы разгорелся хворост, который она достала из запечья для растопки; стало слышно, как трещала, брызгая, смола, и через отворённые филёнчатые двери, что соединяли обе половины хаты, уже ложился оттуда на пол трепетный, чуть красноватый отблеск.

Хозяин был, судя по всему, прав, когда говорил, что утром на душе у Шарейки посветлеет: не успел серый, в тонких облаках восход за глинищем набрать неясной, даже мутноватой, розовости, как портной уже приладил зингеровскую машинку на самодельный станок и, не ожидая, пока появится на столе завтрак, над которым не переставала хлопотать хозяйка, стал придирчиво оглядывать со всех сторон скинутые вчера с чердака шкуры: дул на них и старательно мял руками. По тому, что их, эти овчины, полагалось ещё обработать, — а для такого дела нужен не один день, — можно было понять, что Шарейка остаётся в деревне; значит, портной все-таки пришёл к убеждению, что его отъезд в местечко сейчас ничего не даст и что лучше и вправду побыть некоторое время в Веремейках, тем более что и Зазыба тоже беспокоился о том же самом не меньше него. Правда, с приходом утра на душе у Шарейки отнюдь не посветлело, это только говорится, что утро мрак съедает — и даже на душе, однако портной уже был занят работой, и её хватало, чтобы не выдать стороннему глазу ни его тревоги, ни душевных забот.

После завтрака, окончательно отбросив тёмные мысли, Шарейка надлежащим образом взялся за Масеев кожух, хотя до сих пор редко занимался выделкой овчин, обычно ему приносили готовые; у Зазыбы не нашлось для дубления ни крушиновой коры, ни ржаного солода, тем не менее, дело успешно продвигалось, благо кругом жили запасливые деревенские люди и в каждой веремейковской хате можно было призанять нужное или попросить; во всяком случае, после обеда портной уже собрался плотно закрыть кадку с овчинами, а перед этим надумал сходить через дорогу к Кузьме Прибыткову: у них, у Кузьмы и Шарейки, были какие-то свои расчёты с давних времён, и Прибытков приходил за Шарейкой к соседям сегодня два раза.

Зазыба не перечил, только запер за портным дверь да бросил ему вслед:

— Ты там не засиживайся.

Самого его почему-то не тянуло из хаты, даже по хозяйству Марфе все время помогал Масей. Но и в хате Зазыба тоже не находил занятия. Слонялся с одной половины па другую, будто не знал, к чему приложить руки. Сын с женой немного удивлялись этому, однако в душу к нему не лезли, а тем более не догадывались, какая забота точила его, не давала ему покоя.

А Зазыба понимал — сколько ни откладывай, а придётся уже сегодня тащиться в местечко. Только ему казалось, что идти лучше к вечеру, чтобы оказаться в Бабиновичах незаметно.

Расхаживая так по дому со своими раздумьями, Денис Евменович не сразу услышал, как на повороте в заулок по неглубокому снегу простучали окованные железом колёса. Выглянул он в окно, когда было поздно: кто-то громко топал с наружной стороны на крыльце, кто-то тем временем привязывал вожжами лошадь за крайнюю столбушку, что выдавалась над палисадником. Увидев одного из приехавших, Зазыба испугался и побледнел. Это был немец!… Нетрудно было узнать и лошадь, запряжённую в таратайку, — на ней когда-то вместе с бургомистром Брындиковым приезжал в Веремейки Гуфельд. «Значит, на крыльце сам Адольф! — подумал Денис Евменович и тут же свёл все воедино: — Не иначе за Шарейкой приехали!…»

Зазыба отшатнулся от окна и замер на пороге между двумя половинами хаты, лихорадочно прикидывая, за что хвататься и куда что прятать.

Марфа с Масеем тоже услыхали стук в заулке, стали глядеть в окна.

— Ахти мне! — потрясённо всплеснула руками Марфа, увидев немца; она растерялась не меньше мужа, хотя ни о чем не знала и ни о чем худом не подумала.

Один Масей, пожалуй, не поддался общей панике. Глаза его и движения остались спокойными, только, может быть, слишком долго оставался он у окна, словно хотел увидеть нечто большее, чем то, что видел сейчас. Но вот он тоже оторвался от запотевшего по краям стекла, окинул вопросительным, хотя совсем и не тревожным взглядом отца, который все ещё стоял, вцепившись дрожащими руками в дверной косяк, и, должно быть поражённый его видом, хотел было выйти в сенцы. И не успел. Оттуда быстро наотмашь распахнулась дверь, и незнакомец занёс ногу через порог, собираясь войти в дом. Масей от неожиданности посторонился, потом ринулся вперёд и воскликнул:

— Алесь!

Это был давний Масеев дружок Алесь Острашаб.

Зазыба помнил этого Алеся ещё с тех пор, как в тридцать третьем году ездил в Минск на Первый съезд колхозников-ударников всей Белоруссии. Хлопцы жили тогда вместе на квартире, на Ляховке. Зазыба одну ночь даже ночевал у них, хотя его ждало свободное место в гостинице.

Марфа знала про Острашаба только с Зазыбовых слов, поэтому Денису Евменовичу даже странно было видеть, как она вслед за Масеем признала неожиданного гостя и уже готова была оказывать ему всяческое гостеприимство.

Масей с порога схватил Острашаба в объятия.

А Зазыба стоял на прежнем месте — он и теперь, при виде общей радости, не отнимал рук от косяка, — и хмуро, ещё совсем бледный, поглядывал в спину сыну, до конца не понимая, что тут происходит.

Но вот Масей повернулся к отцу, сказал:

— Это же Алесь, батька! Зря мы переполошились! — Затем подвёл Острашаба к матери, стал толковать и ей: — Алесь Острашаб, мама! Товарищ мой по Минску!

Марфа закивала в ответ головой и, казалось, ещё больше обрадовалась.

Острашаб, как отметил про себя Денис Евменович, мало изменился за восемь лет — свежий и молодой, не то что Масей, который после заключения, несмотря на материнский уход, все ещё не мог прийти в себя, набраться прежней силы. Правда, Острашаб смахивал на цыгана, а такие люди не быстро стареют, меняются внешне. Но плохим отцом был бы Зазыба, если бы не обратил внимания на разницу между приезжим гостем и сыном; он почувствовал внезапно вину перед Масеем, будто бы и вправду недоглядел его, не защитил от напрасных мучений.

Немец, что приехал вместе с Острашабом в комендантовой таратайке, почему-то не торопился заходить в хату, и его отсутствие дало возможность Денису Евменовичу наконец опомниться и спросить:

— Ты, Алесь, под конвоем или как?

Разумеется, гость не ждал от хозяина подобного вопроса и захохотал в ответ:

— С чего это вы взяли?

— Дак… немец в таратайке…

— А-а, — сказал Острашаб, — это комендант ваш в Бабиновичах пристегнул. Теперь он мне и за кучера, и за охранника. Но вы не тревожьтесь, солдат он смирный, а главное — культурный. Работал где-то в Баварии учителем до призыва в армию, теперь служит в Бабиновичах в комендатуре. Кстати, по-русски, а тем более по-нашему, по-белорусски, ничего не понимает. Только отдельные слова. Так что говорите при нем свободно, ничего не бойтесь.

— А я, признаться, подумал сперва, что это сам комендант нагрянул, — выждав момент, признался Зазыба. — И таратайка та же, и конь знакомый. Гуфельд приезжал на нем в Веремейки.

— Хвалился он мне.

— А ты, я вижу, служишь у немцев? — снова спросил Зазыба, а потом добавил: — Забыл, как тебя по батьке?

— Данилович.

— Дак служишь, Алесь Данилович?

— Вообще-то служу, — запнувшись, ответил Острашаб. — Только не немцам, а своему народу.

— Как это понимать?

— А так и надо понимать, Денис Евменович. Вы ведь тоже, по словам Гуфельда, поставлены заместителем волостного агронома в своей деревне?