Свои — страница 12 из 44

Прикладываю черпало к уху, накрыв целиком, и слушаю шум, наверное, собственной крови, но хочется раствориться в нем, представляя, что это торжественный церковный хор, или плач полярной метели, или рев толпы на площади, или летает над Замоскворечьем отзвук сирены, сливаясь с нарастающим гулом «юнкерсов»…

Или это родные, знакомые и незнакомые голоса зовут друг друга в потустороннем радиоэфире.

Внешняя сторона черпала с узором колокольчика «гусиное горлышко» сама как нераскрывшийся ранний бутон – возможно, лилии, или купол собора, или неуязвимая каска солдата будущего.

Хорошо, вернувшись в дом, приложить серебряную милость к разгоряченному лбу и держать, не шевеля, отдавая по капле уличное солнце.

Хорошо, когда (так, как прямо сейчас) пишешь от руки за чистым столом – таинственная трапеза, каждое новое предложение все полнее насыщает сердце.


Бабушка стукнула меня ложкой по лбу.

Слегка, не больно, а обидно, сырой большой шлепок.

И добавила важно, осудив пристальным светло-серым взглядом:

– Ум с дыркой и посвистывает…

За дело стукнула – передразнил какое-то ее слово. Родители смутились, но перечить не стали.

– Не кривляйся, ешь нормально, – сказала мама неуверенно.

Анна Алексеевна была строгая, деревенская. Приезжая к нам, вела себя по-хозяйски требовательно и сразу заграбастывала самую большую ложку и самую мягкую подушку. Обычно я не дразнился, а восхищался ее нравом, речью, говором. Костистая и скуластая. Любила тревожиться: «Ой, че это?» Всю жизнь трудилась и родила моего папу в поселке Труд на Вятке. Пахала с подругами, впрягшись в плуг, когда мой дед Иван Иванович Шаргунов со своим штрафным батальоном уходил в последний бой под Ленинградом. Любила закусывать курицу шоколадной конфетой и энергично составляла письма всем своим близким с кучей ошибок (два класса образования), но с обязательной, веселой и грамотной концовкой: «Жду ответа, как соловей лета!»

– Че-то опитала, – сообщала, если чувствовала жажду.

– Садись исть, – звала ко столу.

Подойдя к телефону, мрачно молчала в трубку и потом выдавала скороговоркой:

– Чаво надо-то?

Говорила, что ее отец, Алексей Акимович Рычков, заядлый рыбак, воевавший с германцами, смастерил себе деревянную ложку, вытесал и выдолбил из молодой осинки… А для жены, Лукерьи Феофилактовны, – из березки…

– То была шевырка!

– Что это, бабушка?

– По-нашему ложка.

– А сейчас у тебя не шевырка?

– Не, это ваша, городская.

Ели в деревне из одной миски, зато у каждого ложка была своя, и, поев, каждый заворачивал ее в тряпицу.

Есть сообща она приучила детей и пыталась в Москве убедить взрослого сына, невестку и внука, что так проще и лучше.

– Опять че не поделили? – с иронией превосходства оглядывала разложенные по столу тарелки.

– Анна Алексеевна, у всех свои порядки, – возражала моя мама.

– Конечно, конечно, – окая, откликалась бабушка.

Раз в дачном лесу, увидав, как я обрываю и обсасываю веточки елки, она засмеялась неожиданно молодым, звонким смехом:

– Весь в мужа мого. Он, Иван-то, тож любил таку бяку. Пойдем по грибы, сам встанет и колючки в рот сует. Я ему: «Может, тобе ежа запечь?» – и она продолжила, уже не смеясь, но не в силах противиться приливу прошлого: – Вот кто красавец писаный был, очи голубые, здоровенный, девки за ним бегают, а ему дела нет. Однолюб. Работяший был мужчина… Ох какие печи ложил! Партейный, а все праздники блюл, какие есть у це́рквы…

– Как это блюл?

– Мене не трогал. Рано тебе ишо знать.

Помню, когда полетел вместе с велосипедом, она приложила к ободранной кровоточащей коленке свежий, в салатовых прожилках прохладный подорожник, который в народе называют ложкой, сразу прилипший и потемневший.

Помню, как совсем древняя, сломав шейку бедра, призывает смерть на свою седую голову.

– Я ее, как с ложки, сразу же сглотну…

Наверное, в тот момент ей представлялась чудо-ложка, доверху полная достаточной порцией смерти.

Горькой, сладкой, безвкусной? Какого цвета смерть?

Перед смертью ее кожа так истончилась и натянулась, что на подушке лежал почти череп с глубокими глазницами, в которых плескалась серебристая тайна.

Прощаясь в храме, я поцеловал бабушку в лоб, вдруг что-то вспомнил и, тихо заплакав, запоздало попросил прощения.


Было дачное утро, был я мал, и у меня болело горло. Бабушка дала мне натощак густое подсолнечное масло; медленно подплыла ложкой, как лодкой, к широко открытому рту.

– Ам! Ам! – наставляла она. – Ты его жевай! Знай себе жевай да помалкивай! А я на часы гляжу… Ты давай его жамкай, так оно белое станет вроде молока.

Послушно надув щеки, удерживая горьковатую жижу во рту и непрестанно взбивая челюстями, я отправился на воздух.

– Эй, мальчик!

Большой мужик в телогрейке привалился плечом к калитке и петлял по нашему саду заплывшим глазом.

– Э, открой, что скажу…

Я отрицательно мотнул головой.

– Пральна всё делаешь… Не хрен никому открывать. Слышь, ты такое кино смотрел – «Тихий Дон»?

– Уу, – подтвердил я.

– А я и книгу читал! Всю жизнь… – он отвернулся, гулко выругался в крапивную канаву и опять нахлынул измятым лицом в просветы. – Всю жизнь читаю. Мы ж с Дона приехали… Понял, нет? Да ладно, кому я излагаю? Ты книгу хоть знаешь такую, а? «Тихий Дон».

Я снова кивнул.

– Смотри-ка, дельный малый. Врешь поди. А ты ее читал?

– Уу, – я помотал головой.

– Во, честный! Молоток! Иди ко мне, руку пожму, не бойся, не оторву. Ты читать-то умеешь?

– Уу, – положительный кивок.

– Молоток! Я вот дядя Сева… А тебя как звать? Ты чего молчишь? Ты чего, борзый, что ль? – Он тряхнул калитку, отчего загремел почтовый ящик, но тут же опомнился от догадки: – А! Немой! Так бы сразу и сказал! Немой… Бедолага… Да ладно те, кончай мычать!

Я приоткрыл рот и пытался, удержав и не проглотив масло, назвать свое имя.

– Да не мычи ты! Не рви душу! – Он отлепился от забора, взывая к придорожным никлым кустам и холодному небу: – Дитё страдает… А мы всё со своей ерундистикой… А у них дитё страдает…

Его голос шатко удалялся по дороге. Под ударами сапогов плескались лужи. Масло белесо запенилось в траве.


Этот мужик сгорел вместе с не догоревшим ранее домом через несколько лет в конце августа.

Был закат нового дня. Мой закадычный дружок Петька-мулат присел на выброшенную из пекла, как из пучины, продавленную недавней жизнью, совершенно целую тахту, я стоял рядом. Глядели на тлеющее пепелище и болтали о школьном будущем.

Пепелище пахло черносливом.

– Скоро все сгорит, – громко сказал Петька.

Подпирая курчавую голову, он напоминал демоненка (уменьшенного героя Врубеля).


Через двадцать лет, найдясь в соцсетях, Петька зазвал к себе в однушку в Отрадном, удивившую нежилой и неживой пустотой и чистотой.

Сырое рукопожатие. Длинный и худой, как щепка, провел на кухню. Еды не было, один чай. Он просыпал сахар дрожащей рукой и вдруг напряженно попросил денег. Я порылся в кошельке и что-то дал. Бирюзовая купюра легла на клеенку. Он отводил глаза и показывал профиль. Сказал, что работал в «Склифе» медбратом, сократили, жена ушла, детей не было.

Свет горел ослепительно, одинокая лампочка без абажура. На шкафчике возле плиты я заметил отдельно от приборов странный набор чайных ложечек. Их торчало штук пять, и у всех были негритянские личики. Я вынул свою ложечку из чашки: тоже чернела.

Мигом я все просек: ну конечно, в ложечках зажигалками разогревают белую смерть, распахнутые зрачки врубелевского Демона, и эта дрожь от нездешнего ветра, не способного высушить испарину, и черные круги подглазий, заметные и на темной коже…

– Скоро пойду, – сказал он.

«Пойду» выдул трепещущими губами как «пою». Неважно, что имел в виду: ему куда-то пора или уже пора мне.

В дверях он вывернул розовое мясо губ и доложил с несусветным акцентом:

– У меня ложка!

Было понятно: ломка.


– Будет новый день! Ясный светлый день! Оуо! – Егор Летов завывал волком.

Захотелось вспомнить и его…

Мы пошли на концерт с Олей из Челябинска. Она была плотно сбитая, круглолицая, похожая на матрешку. Матрешка с недоверчивым прищуром. Я учился на дневном, она на вечернем – в одном университете.

Выпив крепленого вина на улице, мы погрузились в огромный железный ангар, где уже резвилась толпа. Юные поклонники раздирали на себе одежды, чая сотворить то же с кумиром, прыгали и орали у сцены, некоторые пытались на нее забраться, и их оттуда сволакивали и сталкивали охранники.

Егор Летов под белой тишоткой и очками интеллигента оказался настоящим волком. Он яро скалил пасть, вгрызался в микрофон, мел когтями по струнам, как будто мчит и не может остановиться. Он рычал и выл на прожектор.

Я знал все его песни и подпевал в темноте, Оля – нет, и все же, стараясь соответствовать, она кокетливо пританцовывала, как будто под какую-то свою слащавую девичью музычку. Потом я заметил, что так и есть: тонкие проводки тянулись в ее уши, проникая пуговками наушников.

После концерта взяли еще бутыль и, прикладываясь, брели по теплому осеннему городу. На подступе к Патриаршему пруду нам наперерез в круг света откуда-то из мглы деревьев выпрыгнул подросток в томатной бейсболке, шаркнул ножкой и выкрикнул задиристо и зло:

– Ты че, лох?

Ладонь сама собой, на автомате хлопнула по козырьку его кепки, шпаненок взвизгнул, и из мглы подвалил другой.

Рослый и русый, в короткой майке, откуда торчали опасные руки. Свет фонаря ясно обличил гусиную кожу поверх всех его развитых мышц. Ему не терпелось разогреться.

– Ты зачем братика обидел?

– Пожалуйста, прекратите! – заголосила Оля, отчаянно озираясь, – Ребята, не надо! Мы гуляем, на концерте были…

– Давай отвечай, – радостно, как о решенном, сказал он.

– За что отвечать? – глупо спросил я.

В тишине раздался двойной хруст: его шеи от резкого поворота головы и листьев под кроссовками; он надвинулся.