Свои — страница 15 из 44

А на следующий день было море. Отец учил меня плавать. Он смеялся и тащил в глубину, и тогда я сообразил, как его остановить. Надо обвинить его в побеге. Родители часто говорили между собой о беглецах за границу, удачливых и неудачных.

– Папа! Куда? – завопил я отчаянно сквозь брызги. – Там же турский берег!

Он хочет меня угнать в Турцию, через море, в запретное чужеземье – об этом был мой вопль, обращенный к берегу нашему.

– Там турский берег! Папа, пусти!

Он бормотал: «Ну надо же, какой патриот», возвращался со мной обратно к пляжу, где, подняв головы, подозрительно глазели отдыхающие.

Папа почти никогда меня не бил. Всего несколько раз за жизнь, слегка и по пустякам. Даже когда шестилетним я в лесу ушел от него просто так, куда глаза глядят, и проблуждал с утра до вечера, семилетним устроил потоп в квартире (открыл краны, играл в слесаря), а восьмилетним поджег ее. Тогда в бликах пламени отец замахнулся, но не ударил.

Он признался: в детстве тоже уходил из дома, за что-то обидевшись на мать. Прошел километров тридцать, прежде чем его вернули на грузовике. Я-то ушел бродить не из обиды – из страсти к приключениям. Но пожар учинил из обиды. Тогда началась перестройка, и у папы в «Литературной газете» вышла статья о княгине Елизавете.

– Как?! Ты до сих пор не читал статью своего отца? – спросила у меня его помощница, розовощекая тетя Оля.

– Не читал.

– Стыдно, – она смерила меня презрительным взглядом; папа молчал, он, как всегда, не обращал внимания на разговоры, погруженный в свои раздумья.

Они ушли на кухню ужинать, где их ждала мама, я вошел в комнату. Шагнул к окну. На подоконнике лежали журналы («Огонек», «Родина», «Наше наследие») и тот номер «Литературки», пушистая вата, коробка со спичками. Я думал о том, что оскорблен. Машинально нашарил спичку, вытащил, чиркнул. Вата вспыхнула мгновенно и празднично. Загорелись бумаги, заплясали, попадали. Вспыхнули занавески. Огонь побежал по полу змеей. Я принялся бросать на эту быструю змею одежду из шкафа. Наконец я сорвал с себя свитер и тоже размашисто швырнул в костер. Мечущимся среди огней, полуголым, меня и обнаружил папа, привлеченный запахом гари. Взрослые быстро погасили пожар.

Отец был бледен, взглянул пристально, легонько замахнулся. Замахнулся – и все.

Интересно, что он не вел со мной воспитательных бесед – ни после ухода из дома, ни после потопа и пожара. Я говорил «прошу прощения», и этого оказывалось достаточно.

С шести лет он обучал меня английскому. После завтрака мы читали английские книги, лежа на даче в яблоневом саду на старой продавленной раскладушке. Папа говорил, что это наша лодка, и шутливо сипел: «Держись, браток!», мол, не упади в зеленые волны травы. После обеда мы ехали в лес, мама – на своем велике, я – у папы на раме, и там продолжались уроки. В стране объявили антиалкогольную кампанию, а в детской книжке фигурировали друзья по имени Нора и Джон, и он придумал лозунг: Nora and Jоhn like odekolon!, который я повторял под его одобрительный смех. Иногда мама вспоминала отцовские стихи. «Лето слишком прекрасно, чтоб долго продлиться!» – вздыхала она. Он легко махал рукой с полуулыбкой. Он не отрекался от стихов прошлого. В отличие от моего крестного авангардного поэта Красовицкого, который, уверовав, все свои стихи испепелил.

Папа был скуп на похвалы, хотя за лето я стал читать и говорить на английском. Вообще, папа никогда не препятствовал всерьез мне в моих делах (литературных и, так сказать, общественных), но уж точно никогда их не приветствовал и в них не помогал. Зато как он по-детски сиял, когда я шел в храм! Уже в четыре я переступил порог алтаря, в восемь стал алтарником: был одет в стихарь, читал молитвы перед народом, ходил со свечой впереди крестного хода – годами. До семнадцати, до поступления на журфак МГУ. Сначала я был увлечен, позднее отлынивал и прислуживал из любви, чтобы папу не огорчать.

В школе по настоянию родителей я единственный не вступил в октябрята, а затем в пионеры. А вскоре, к радости родителей, советская система рухнула. Папу пригласили преподавать в духовную академию и поставили настоятелем беленького храма святителя Николая на улице Большая Ордынка.

Приветствовавшие перемены, родители скоро разочаровались. Они ждали расцвета. В храм повалили бомжи, беспризорники, беженцы, голодные старушки, просившие хлеба. Однажды на моих глазах мужчина сорвал со стены икону и выбежал из церкви. Я погнался за ним, настиг возле Марфо-Мариинской обители, вор проскрежетал: «Спокойной ночи, малыши» – и побежал дальше. Отец не переносил «разврата», а теперь похабщина торжествовала всюду и везде. Конечно, он был разочарован. А потом случилась московская гражданская война.

Помню горячий спор у нас в гостиной. Литератор Игорь Виноградов и Сергей Юрский, которого папа крестил. Спорят о танках и о стрельбе…

В те дни осени девяносто третьего наметился разлад отца с частью любившей его интеллигенции. Помню, как перед Новым годом пришел к нам в гости парижанин, писатель Владимир Максимов, отказывался от обеда и только налегал на клубничное мороженое, и они с отцом сидели полдня и единодушно говорили о трагедии того октября.

«Почему же они не пошли со всеми либералами в одну сторону?» – думаю я. Наверное, они крепко были связаны с простонародной жизнью, слишком сочувствовали униженным, оскорбленным, отверженным. Корни их уходили глубоко. Максимов рос в детдоме, отец – в тайге.

Мою бабушку Анну Алексеевну перевезли к нам из Свердловска незадолго до ее смерти.

– Венчик послушный был. Что ни скажу – сразу делал, с радостью. В поле сено собирать детей направила. Прихожу. Венчик мой один граблями машет. «А где другие? Генка, Зинка…» Он грабли бросил, плачет: «Убегли, все убегли…» В Еткуле при гостинице работала. И один человек деньги забыл в номере. Так Венчик эти деньги нашел, мне ни слова – сразу за ним. Нашел его на станции и все вернул. Тот по карману хлопнул. Точно, пропали деньги. Как он Венчика обнимал! Пришел с ним обратно, говорит: «Вот, мать, вырастила настоящего человека!»

Бабушка умерла в возрасте за девяносто, и отец служил над ней панихиду, а я, вспомнив юное время, обрядился в стихарь и прислуживал, держал большую свечу, и тающий воск обжигал мне руки.

Я взрослел, все реже ходил в церковь, писал прозу, влюблялся, выпивал, курил. Мы не ссорились, но чем старше я становился, тем дальше мы расходились. А может быть, наоборот, в чем-то я повторял его путь.

Мы реже общались, частенько я не ночевал дома, папа суровел, но отмалчивался. Помню, как двадцатилетний, задержавшись в хмельной компании, пришел поздно. Мама была на даче. Отцу предстояло рано вставать на службу, он спал в дальней комнате и не слышал звонков в дверь. Мобильником я тогда еще не обзавелся. Я выскочил в черную ночь, полную белой метели, подбежал к телефонному автомату.

Пальцем примерзая к металлу, набрал домашний номер. «Алле», – раздался глуховатый голос. Я долбанул замерзшим кулаком по железной коробке, и, о чудо, отец услышал. «Папа! Папа! – закричал я, и слезы зазвенели в моем пьяноватом голосе. – Отопри мне!» В этот миг я почувствовал себя возвратившимся блудным сыном…

Потом я женился и поселился отдельно. Но мы с отцом продолжали видеться – раз в месяц. Теперь мы видимся чаще – раз в неделю точно.

Говорим об искусстве, о нынешней России, о моей жизни, о моем сыне. Расспрашиваю отца о его детстве и юности. Конечно, он старается свести разговор к Христу. Он напоминает, какой церковный праздник сегодня на календаре или предстоит. Иногда мне кажется, что отец ведет себя более сдержанно и строго, чем мог бы, он избегает лишних жестов и слов, он хочет запомниться целостным, быть стрелкой, которая, не вздрагивая, указывает одно направление – ко Христу. Он счастлив, когда я прихожу в церковь и когда в церковь привожу его внука. В разговоре об искусстве папа вновь и вновь говорит про «акварельный принцип: чуть-чуть» и, если я возражаю, отвечает мне резко. Глаза его вспыхивают голубым огнем, и он яростно молодеет. В нем есть опасный порыв к атаке, живет «ген грозы». И чем больше у него сомнений, тем он может быть жестче и резче. Но чем ярче вспышка гнева, тем он отходчивее – вдруг грозу сменяет рассеянный блаженный свет, неловко и растерянно отец просит «извинить за грубость», и чувствуешь себя во всем проигравшим и кругом виноватым.

Мне тридцать, а папе семьдесят, а сыну моему Ивану четыре. Мы гуляем на даче, в сорока километрах от Москвы. Горят леса. Но здесь не так душно, как в Москве. Дымка застилает пространства, будто бы память о смерти, символ бренности, призрачности наших дней. В этом темном нескончаемом мареве – горечь утекающего времени.

Ходим по лесу, который пока не горит, но особенно сумрачен. Папа напевает что-то: то ли псалом, то ли песню суворовца, то ли стихи Каммингса. Ваня держит на поводке щенка. Охотничья собака Жуля, как и Ваня, весела и ретива.

– Яичко не простое, а золотое, – бормочет Ваня нам сказку. – Жуля бежала, зубами покусала и яичко поломала. Чего, деда?

– Жуля верная, – говорит ему дед громче. – Жюль Верн…

Собака дергает поводок, и Ваня уносится с ней за деревья и дымчатую пелену.

Идем с отцом следом – бодро, ускорив шаги. Он снова что-то напевает. Что? Загадка. Для кого-то он пугающий образ – русский Савонарола. Для кого-то образ обнадеживающий – столп православия. Для кого-то опасный фанатик. Для кого-то огненный проповедник.

Я так и не понял своего отца, не сумел раскрыть. Перечитываю и вспоминаю его странные стихи:

Никто не спрячет, что он есть,

никто не спрячет,

что нет его. И в эту честь

ребенок плачет.

Нет, кое-что мне видно. Это кое-что – чистота. Природная, естественная упрямая чистота. Чистота в походке, почерке, смехе.

На плацу Суворовского, в богемных застольях, среди грубой стройки, на амвоне он оставался чист.

Всегда, еще с детства, когда выходил с ним на прогулку и смотрел на него, что-то смутное, готовое обрести формулировку просилось в голову. «Се человек». Одновременно простота открытая и какая-то внутренняя напряженность, словно бы готовность быть расстрелянным. Статный, ясноглазый, с небольшой бородкой, всякий раз стоял передо мной человек. Эталонный человек. Вот че-ло-век. Не знаю, как объяснить. Человек, которому можно молчать, так даже очаровательнее. Что, е