Мимо белого храма и вделанной в него плиты «1733 году ноября 8…» спешим за ней в «дом причта», где мальчику дадут пить и, когда утолит жажду, сладости.
Ореховое дерево могуче и просторно, у корней с дерзостью самозванца разлегся пух тополей.
Запрокидываю голову и получаю солнечную пулю.
– А где скворечник?
Лидия Михайловна смотрит на меня подозрительно. Я всматриваюсь с подозрением в нее.
– Какой скворечник? Давно уже нет, лет семь, наверно. Надо чаще в наш храм…
– А я и не замечал! Я был тебя чуть старше, Ваня, сам сделал скворечник и сам привязал. И потом каждый год вешали новый. Эти места вообще славились скворечниками… Замоскворечье. Замолк скворечник. О, рифма какая! Куда же он делся?
– Скворцы улетели, – говорит женщина-сторож.
– А воробьи могли бы…
– Не до скворечников… – ее голос кроток, – Жизнь такая, суетная. Нету времени на скворечник. Пока сделаешь, пока повесишь, и кормить их надо… Не ешь! – она опоздала, ребенок вскрыл орех и насмешливо вгрызается в творожистую начинку.
– Фу! – он возмущенно сплевывает.
– Их нельзя же, нельзя, еще незрелые, батюшка не велел, они как украшение, мы их не едим, они все пробками пропитаны…
– Один орех еще не грех, – широко крещу его рожицу с губами и зубами йодистой улыбочки.
Окрасившись этим соком, он мгновенно стал похож на маленького юродивого.
– Размахнулся тогда Кирибеевич и ударил вперво́й купца Калашникова…
– Что, Ваня?
– Двоечник, а еще поэт! В школе не учился!
– А дальше?
– И ударил его посередь груди – затрещала грудь молодецкая… – Он стоит под ореховым деревом, дирижируя айпадом, и читает Лермонтова наизусть.
Укол в сердце
Летом я с родителями и с нашей молодой полосатой кошкой поехал на дачу. Как моя кошка ластилась к травам! Как сладко хрустело ее мурлыканье под солнцем! Она убегала гулять на полдня или на всю ночь и возвращалась с выражением задумчивости в янтарных глазах.
– Серый! – закричал через забор Костя, мальчишка чуть постарше. – Иди, покажу, чего твоя кошка наделала!
Я вбежал на соседский участок. Костя и его сестра Аня, школьница пятого класса, склонились над тазом, в котором в розовой водице барахталась зеленая тварь. «Отойди!» – Костя отпихивал ногой мою Пумку, которая, раздувшись, со вздыбленной шерстью, упрямо пыталась пробиться к жертве. «Ящерицу изувечила», – пояснила девочка деловито. Я отнес кошку за шкирку домой, вернулся к ребятам, они уже выложили раненую беднягу и зачем-то поливали зеленкой из склянки. В конце концов тварь смежила веки и замерла – сырая и изогнутая.
– Умерла? – выдохнул я.
– Да нет, – сказал Костя, – гляди, веко дрожит. Она мучается. Надо ее убить. А то долго будет мучиться.
– Убить? – переспросил я.
– На! – Аня решительно протянула мне спицу. – Уколи ее! В сердце! Не бойся, это будет по-настоящему добрый поступок.
– А где сердце? – растерялся я.
– Я покажу!
– Мы покажем! – с каким-то сатанинским ликованием подтвердил Костя. – Коли!
– Но это же чтоб не мучилась? – неуверенно переспросил я.
И стал колоть. «Не сюда, выше», – координировали дети. Ящерица неожиданно задергалась. Значит, она была ничего? Но уже проткнута? Значит, теперь надо уж точно добить? И я протыкал ее снова и снова, с нажимом, с отчаянной решимостью, со слезами, думая, что, убивая, избавляю ее от мучений. А сердце обливалось кровью. Зимой в Москве, болея, в температурном бреду я видел одно и то же: ящерица дергается, а я вонзаю спицу. Вонзаю, вонзаю и вонзаю. Я стонал, разметавшись, а кошка мурлыкала в ногах.
Прошли годы, мне исполнилось двадцать, Пумка к тому времени уже давно умерла. Как-то весной я отправился на день рождения к другу – в общагу, что в башне МГУ. В пыльном коридоре в ноги мне шмыгнул серый полосатый котенок – некое смутное предзнаменование. Гости в основном тусовались на общажной кухне, среди бутылок и закуси. В разгар праздника я заглянул в комнатенку именинника: несколько парней столпились в углу возле шкафа. «О! Лезет-лезет! Ща укусит! Блин!» – Они ржали, визжали и, чуть отпрянув, вновь наседали на что-то мне невидимое.
Я приблизился. Их привлекли зеленые существа, которые в виде недвижных веточек обычно покоились в прозрачной пластмассовой коробке. Один из парней, белозубый и азартный, пшикал раз за разом флаконом одеколона внутрь коробки.
– Дай мне, слышь! – требовал другой, мутно-пьяный. – Заткни им воздух на хрен!
Веточки, ожив от пытки, приплясывали, извивались, вертикально вытягивались, закрывали друг дружку, пытались ползти по пластмассовым стенкам и соскальзывали.
– Эй, вы че? Это мое! – завопил я первое, что пришло в голову, схватил коробку и бросился на кухню.
– Твое? Как твое? Стой! – неслось вслед растерянно-злое.
– Алеша! – я подскочил к имениннику. – Твои дружки мучают твоих… Как называются? – Я потряс коробкой. – Одеколоном поливают!
– Это палочники, – меланхолично заметил именинник. – Пускай. Все равно выбросить хотел.
Я отвернулся и пошел. Через каких-то пять минут, скользя и напрягая ноги, чтоб не упасть, я брел по ледяным рытвинам темной дороги вдоль железной ограды университета. Правой рукой я заботливо прижимал карман полушубка, в котором была коробка с зелеными веточками. По дороге мне вспомнилась, конечно, давняя летняя ящерица детства. Ее образ двигался надо мной, как путеводная звезда. Надеюсь, она глядела благосклонно с того света.
Поповичи
Когда буду умирать, что мне придет в голову? Что увижу, пропадая? Какую картину ускользающей жизни? Какая фраза подмигнет строкой рекламного неона и затрепещет на губах за миг до безоговорочной ночи? Можно ли заранее, загодя, за годы подготовиться к этим секундам и отрепетировать? Хотя зачем? Ну чтобы не вообразить какую-нибудь ерунду вроде неоплаченного счета за воду или натюрморта из сосисок и соленых огурцов и не сболтнуть что-то скучное и пустое…
А что не пустое?
Или правильнее молитва?
Вот этот человек, которого сейчас в третий раз несут вокруг храма в лакированном гробу, отделанном белыми кружевами, похожем на кремовый торт, – открытый гроб, но под отдельной тряпицей лицо и под простыней остальное тело, – этот человек умер после возгласа в самом начале вечерней.
Обойдя храм с кадилом и обдав терпким дымом ладана каждого из прихожан, включая жену и деток, он взошел на солею, откуда всегда проповедовал, и, повернувшись к открытым Царским вратам, повел ектенью своим высоким голосом: «Миром Господу помолимся!» – и сквозь жалобное звучание хора: «Господи, помилуй!» качнулся, упал и застыл, накрытый тяжелым и складчатым золотым облачением. Служба остановилась, пытались привести в себя, вызвали скорую, но всё напрасно и мгновенно: сердце.
В тот вечер он служил один. А на отпевание собралось пятеро священников: в белоснежных ризах, они бредут за хоругвями, под медленный колокольный перезвон, морщась от тяжести, иногда спотыкаясь и не прекращая пение. У тех, кто следует за ними, преобладает траур.
Солнце сверкает и, кажется, сходит с ума, возбужденное этой бело-черной, притягивающей и отталкивающей игрой цвета.
Северное небо сине-стеклянное, неживое. Сочная зелень между неровными зубищами камней.
Опускают гроб около ямы на деревянные табуреты.
Белобородый протоиерей, дрожа морщинистой рукой и блестя серебристой ложечкой, крестообразно посыпает ткани рыжеватой землей.
Бледные кисти покойника выпростаны. Кроме них – ничего. Как будто замело человека. И лицо ему замело. Хочется приподнять этот возду́х, этот хлопковый плат, и заглянуть напоследок: как ты там? А нельзя. Считается, священник во время отпевания предстоит Богу, и поэтому не положено видеть лицо.
Медный крест вложен в заиндевелые пальцы, медное Евангелие на груди.
Сугроб посреди лета.
Мне не повезло, один-одинешенек, а у Сретенских, как обычно бывает в семье священника, ребят хватает: два поповича и две поповны, все погодки, родились друг за дружкой.
Мне двенадцать. На зимние каникулы отправили сюда, в вологодскую деревню, где их отец – настоятель храма, возле которого стоит большой деревянный дом, а вокруг темнеет ельник.
Сюда же приехали Охапкины из Ярославля: батюшка, матушка, двое сыновей и дочка.
Днем мы бьемся и возимся возле снежной крепости на берегу замерзшей реки Шарженка.
Эту чудо-крепость построил глыба к глыбе, ловко вытесав вход и бойницы, старший из детей Сретенских, подросток-великан Никита, о котором говорили: «золотые руки». Он был в любую погоду напоказ без варежек, с пухлыми пугающими пятернями, из-за цыпок похожими на сырники в румяной корочке, иногда в брусничной кровке.
Помогали ему мы все вместе: катали снежные шары, сгребали и приминали снег и тоже ходили к полынье, откуда носили дымящуюся воду. Из ведер ее переливали в лейки и ровно орошали широкие поверхности.
Никита стал скульптором (в основном кладбищенским) и краснодеревщиком, любит крепко выпить и не знает отбоя в заказах, потому что хорош в своем деле.
Он же поставил поодаль трех богатырей, голыми пальцами мастера вылепив из снега, и закрепил водой. Эти ладные одинаковые фигуры, похожие чем-то на него, расцветила гуашью его сестра Дуся. Витязи стояли уверенно, карауля покой речного льда, золотясь кольчугой, щитами, мечами, шлемами, одинаково румяные и синеглазые, с тремя бородами: черной, желтой и снежно-седой.
Дуся-Евдокия, с детства рисовавшая, стала послушницей в далеком бурятском монастыре, где она пишет и реставрирует иконы. Она раскрасила и крепость, не жалея краски, в багряные и лазурные тона, позолотив два шара, намертво приклеенные к стенному валу как бы с намеком на купола (кресты ставить не стали, был бы перебор).
Вот внутри этой крепости и держали оборону Сретенские, отпрыски старого духовного рода.
А Охапкины и я, чьи отцы – священники в первом поколении, пытались крепостью овладеть.