Свои — страница 22 из 44

Оказалось, он имел в виду слово «суеверие», которое сократил до этого неологизма.

– Птицы – добрые вестницы, – важно поддержала Лида. – Разве вы забыли: после потопа к Ною голубь прилетел?

– Потоп у нас тоже бывает, – согласилась Маша. – Крыша ржавая…

Мы вдумчиво замолчали тесным кружком, доверчиво принимая и ожидая необыкновенное.

Матушки, щекастая Сретенская и суховато-изящная Охапкина, много судачили о родах, детских болезнях, прозорливых старцах и секретах вкусной и здоровой пищи. Батюшки любили пропустить по бокальчику или стопке, степенно рассуждая о разных церковных течениях, достойных и менее достойных иерархах, далеком Ватикане, вездесущих сектантах, а еще о бандитах, повадившихся в храмы.

– Пришли ко мне, все такие одержимые. «Ты поп? Отпеть надо пацана!», – повествовал отец Василий Охапкин, порывистый, полуседой, с широкой, соль и перец, раздвоенной бородой. – Я им прямо сказал: «Кто такой? Причащался, исповедался? Разбойник, как и вы? Нет, не могу». Они меня схватили, на кладбище привезли. «Грохнем и закопаем. Будешь отпевать?» Я головой мотаю. Там и бросили…

– А я вот, может, и не прав, по-твоему, – весь лучась, возражал отец Иоанн Сретенский, лысоватый и рыжеватый, похожий на открыточного цыпленка, только что вылупившегося из пасхального яйца, – бывает, и джип какой свящу. Но всегда вначале слово говорю. О милосердии. Может, кому-то это словечко в сердечко и западет.

Вечерами мы пили чай с пирогами, то грибными, то капустными, пока кто-нибудь читал вслух «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Очарованного странника» Лескова, «Лето Господне» Шмелева… Чаще других с охотой сама вызывалась Лида, получалось у нее старательно и назидательно, так, будто это Псалтырь или жития.

Коренастый Митрофан, по настоянию матери, отчетливо декламировал, сладко задыхаясь и помогая себе ритмическими жестами:

И жало мудрыя змеи

В уста замерзшие мои

Вложил десницею кровавой…

Он так и произносил «замерзшие» вместо «замершие», как будто речь шла о стоматологе, колдовавшем над распахнутым ртом после укола заморозки.

Иногда после чая Дуся, нарядившись в темно-синее с белыми кружевами платье, играла на электропианино – Чайковского или Свиридова, но обычно тренировалась одна. Чтобы никому не мешать, она надевала наушники, и из ее комнаты долго доносился костяной страстный перестук.

Маша пела. Выпрямившись до тонкого хруста, вздымая малые, невесомые груди – чисто и пронзительно. С увлажненными, потрясенными глазами. Русые брови пушинкой смыкались на переносице.

Она пела за те каникулы лишь дважды. Эту «духовную народную песнь», просто и отрадно ложившуюся на подготовленный слух, как снежные хлопья на мерзлый наст, первый раз вразнобой затянули ее родные, а во второй раз пособили и мы все:

Ой блаженный этот путь,

Куда страннички идут…

В Русалим они идут,

А их ангелы ведут.

Аллилуйя, аллилуйя,

А их ангелы ведут…

Выдалась оттепель, и заодно с деревенскими целый день мы весело катали огромные сахарные шары, а потом утрамбовывали горку ногами, лопатами и даже бревном.

Назавтра, когда вернулся мороз, понесли из проруби воду в ведрах. Она расплескивалась, и подступы к черной дыре становились серыми и скользкими, заставляя опасно танцевать.

Никита с расторопностью палача всходил на высокий эшафот по комьям, уложенным и отесанным под ступени, бережно наклонял ведро и медленно лил по гладкому крутому спуску. И так ведро за ведром, покрывая снег все более прочной коркой. Быстро темнело, мы одурело гомонили в великом предвкушении и, взбалтывая кулаками – «камень-ножницы-бумага», – разыгрывали будущие полеты (санок было меньше, чем нас), поэтому не сразу услышали крик.

Протяжный вопль смертельного отчаяния…

Первым ринулся на подмогу деревенский паренек, тот самый, который не хотел в слесаря.

Сбегая по тропке берега, я увидел сквозь синие сумерки, придававшие всему потешную невсамделишность, как он подлетел к проруби, нагнулся и с силой потянул что-то темное, а сзади его рванул подоспевший Никита, которого обхватил неожиданно проворный Митрофан.

Сказка про репку была разыграна в три счета, а темное оказалось спасенной из проруби Лидой, стонущей и подвывающей. Ее теперь несли домой. Длинная сырая юбка оплела ноги и замерзала скользкой чешуей, похожая на хвост русалки.

Это происшествие испортило весь остаток отдыха, и даже гонки по горке лишились волшебства и задора.

Лида ожидаемо слегла – с кашлем и жаром, в храме отслужили смешанный молебен с разными тропарями – благодарственным и об исцелении, мы ходили по дому на цыпочках, чуткие и тихие, словно принявшие епитимью за тот шумный восторг, из-за которого едва ее не потеряли.


Двадцать пять лет спустя один из нас умер, и вышло так, что, созвонившись, а в основном списавшись, мы решили ехать на отпевание.

Я сел в автобус возле метро «Медведково» и ехал всю ночь. Не спалось – то ли потому, что трясло, то ли из-за мыслей, которые роились в голове все гуще, обжигая щеки. Почему я ехал? Я не знал той близкой дружбы, которая была между Сретенскими и Охапкиными, и, в сущности, ненароком попал в их компанию, после видел изредка некоторых из них, обычно отцов семейств, сослуживших моему папе в Москве. С этими поповичами и поповнами меня соединяла пуповина коротких каникул одной давней зимы. Но что-то заставило бросить все и устремиться на прощание к человеку, хотя никогда с ним толком-то и не говорил. Я смотрел в черноту неизвестности сквозь стекло, где смутно отражалось мое чужое, встревоженное лицо, словно бы некий фоторобот, пока оно не растворилось в проступавших полях и лесах, над которыми вновь рождалось розовое светило. Может быть, я ехал, как блудный сын, чтобы припасть к таким же или не таким же, малознакомым и непередаваемо своим, и попытаться утолить сиротство, годами гнавшее меня все дальше и дальше улицами и переулками за теплым порогом церковного детства? Ведь мы же другие, иные, особые, а значит, сколькие бы ни встречались нам на путях наших лет, в этих людях ни за что не будет чего-то того, что мы опозна́ем друг в друге с полувзгляда. Это наше благословение и проклятие – наверное, есть какая-то смешная и страшная правда в том, что мы одинаково притягиваем бесов-искусителей и ангелов-хранителей. Наверное, есть в нас несмываемая театральность манер и, может быть, жизненная игра – и одновременно настоящая, диковинная, древняя, пылкая жертвенность и жажда служения…

И все эти обильные слова, дребезжавшие и жалившие изнутри, вдруг рассеялись, и ум мой опустел под траурный звон, среди плачущих женщин и испуганных детей, и тех, кто бодрился верой в бессмертие и светом славной кончины, потому что покойный был призван на небо перед алтарем.

Каждый колокол звучал раскатисто по одному разу – от самого маленького до самого большого, – напоминая о возрастающей жизни, а затем звонарь ударял одновременно во все колокола, что означало конец, обрыв, крушение. И опять сначала…

Я брел, спокойный, чему-то немного удивленный, несколько раз споткнувшись о старые плиты, обмениваясь с кем-то тихими кивками и пожатиями (смогли приехать не все), вслед за тремя молодыми священниками и двумя немолодыми, один из которых был несчастным отцом.

На белых веревках они опустили гроб.

Зарыли быстро и сверху ловко воткнули крест с черной металлической табличкой, где золотилось на солнцепеке: «О. Митрофан Сретенский, 1981–2017».

Ко мне осторожно подошла Маша, в темном платье и темном платке, из-под которого торчала все та же русая прядь.

Обнявшись, мы молчали.

Теплая тайна

Я хочу написать о пугающей и неприятной, об оглушающей и великолепной. О ней, что внутри.

Первый раз ее я увидел у голубя. Голубь был раскрытый и весь какой-то подарочный, с жесткими серыми лепестками и красным мокрым нутром. Кто умертвил и разделал? Ворона или кошка?

Одно из первых воспоминаний. Была весна, мне было три. Я его пожалел, как живого, мимолетно ему посочувствовал, как способному оправиться от разгрома, встрепенуться, невредимым, и заворковать. Он лежал в сквере в траве, куда мягко поддувало с реки и где цвели яблони, и несколько лепестков участливо белели поверх еще живой крови. Он погиб недавно, кровь толком не свернулась: алое, подмигивающее солнцу желе.

Я был слишком мал, чтобы содрогнуться. Я бежал вперед. Ясный, как ангел.

Но человечья – о, это другая песня. Через год. Уже в четыре. Своя.

Ее брали из пальца. Протяжно тянулась в стеклянной трубочке. Я не плакал, чтобы потом дома похвалили: «Даже не плакал» – и потому, что мой предшественник, другой мальчик, заливался оглушительным ревом, даже когда выкатился, скользкий и розовый, такой, словно его, наоборот, накачали лишней кровью. Я наблюдал красный застекольный путь покидающей меня жижи, играя героя и все время вспоминая мамино внушение: «Представь, это комарик укусил». Я не боялся, а значит, и не чувствовал боль. Была забавная резь, была добрая медсестра, которая начала умиляться: «Молодец, настоящий мужчина!» А я гордо держал палец, глядя на него с отстраненностью души, взирающей на покинутое тело. И ощущал священнодействие. Потом уже на улице под ваткой укольчик действительно нежно и дружелюбно зачесался, точно след комариного укуса.

Первый кошмарный страх при виде крови, подобный прозрению, я испытал в те же четыре. Она была чужая. Дворовый мальчуган постарше зимой ползал и извивался на железной паутинке и вдруг застрял головой в узком проеме. Цирковое мгновение – вскрик, из его носа брызнуло красным, он вырвался, спрыгнул, стоял растерянно, обливаясь быстрыми крупными каплями. «Надо снегом!» – закричал кто-то. Детвора, набежав и обступив, стала забрасывать ему лицо белыми хлопьями. Я не бросал, а смотрел, смотрел, смотрел, как он бессвязно ноет, как клоун, залепленный красно-белой ползущей кашей, которая на губах и на подбородке, на шарфе, на груди, на сапогах.