– Яблок в этом году много, – заявила Жанна по-взрослому, мы опять поравнялись. – Значит, за арбузом едешь? А я дыню люблю. Она сладкая. В арбузе – одна вода!
– Посторожишь мой велик?
– А на станцию не опоздаю? Пять минут осталось.
– Щас, мигом…
Внутри магазина было безлюдно. Несколько старух. Прилавки под стеклом поблескивали стальными проплешинами пустот. За прилавком громоздились футбольные мячи арбузов и регбийные – дынь, но про регби я еще ничего не знал. Взял плод, важно постучал по теплой кожуре, повертел сухой хвостик. Дома мне выдали денег только на арбуз, иначе джентльменски я бы забрал и дыню – желтоволосой девочке.
В магазин вошел враг.
Его звали Сирэ. Полудурок, необычно вечно бледный. Лет тринадцати, бескровная ухмылка, прищуренный глаз. Говорят, однажды в грозу он упал на землю и заблеял: «Сирэ-э-э!», с этих пор и приклеилось к нему прозвище. Он яблоками недавно через забор в меня кидался, подгнившими. Материл сквозь щели забора. По-настоящему мы с ним еще не сталкивались. Вот с моим приятелем дачным Алешкой они уже столкнулись. Весной. Сирэ чистил талый лед, а Алеша мимо шел, и Сирэ его долбанул лопатой по лицу. Приветливо. Не острием, тыльной стороной.
Заплатив, я быстро пошел к выходу с арбузом у живота.
– Постой, пельмень.
– Я не пельмень.
– Чего ты сказал?
Мы уже стояли на улице, трое.
– Я не пельмень.
– Дай прокатиться, – он безошибочно выбрал мой велосипед, встряхнул со звоном, пока я пытался втиснуть арбуз в пакет.
– Отпусти! Не твое! – сказал я, ненавидя его, себя, и девочку-свидетельницу, и этот оскорбительный август, моментально скисший и затошнивший. – Ты что, дурак? – добавил я, дразня, и выронил пакет. – Сирэ…
– …Твою мать, ты как меня назвал? – он отшвырнул велосипед и пнул колесо.
– Прекратите! – закричала Жанна. – Мне на станцию надо.
– Арбуз дай попробую, – ласково пропел он, наступая, темный глазок был пытливо узок. – Кусочек отрежу, – он вытащил из кармана черных треников синюю пластмассовую рыбку, тотчас выплюнувшую лезвие. – Кусочек – и отпущу. Дай, ну дай! – он приближался быстрее, чем я отходил. – А ты правда карате знаешь? Твоя мать моей хвастала. Покажи прием!
Лезвие ножа спряталось, но это не обрадовало, потому что в ту же секунду белое лицо врага, вялое, собралось, сжалось, губа брезгливо задралась:
– Ты че мне хамил, а?
– Отойди, – я толкнул его в грудь, отрицая толстовство.
– Ты так со мной, пельмень?
– Хватит! – закричала Жанна, но уже как-то возбужденно, кокетливо, будто сей поединок – в ее честь.
Я отступил на шаг, прикрываясь арбузом, и со всей силы швырнул его под ноги. Гол! Шар взорвался. Плеснул мокрым жаром. Хороший я выбрал, спелый.
Мы все смотрели на арбуз.
– Гад, ты же мне штанину изгадил! – первым очнулся враг и взмахнул ногой.
Я поставил блок рукой, а левой стукнул ему в скулу. Он навалился, вцепившись в горло, и мы упали. Удалось его перевернуть, вырваться, но он поставил подножку, я грохнулся, он навалился снова, долбанул в ухо. Мы катались, он был крепче. Вернулись, катаясь, к разгромленному арбузу, скользкие полушария лопнули на несколько ломтей под нами, Жанна ворвалась в слепую кашу, беспорядочно царапаясь, потемнело, боль, удар, еще…
Я взмолился Льву. Николаевичу Льву. Не буквально Льву Николаевичу. Но, погруженный всем этим августом в толстовский мир, я обморочно взмолился об избавлении, и адресатом мольбы не мог быть никто, кроме Толстого.
Врага отдернуло.
– Удавлю! – рокотал голос свыше.
Я вскочил.
Сирэ с искривленным лицом болтался в объятиях мужика. Враг мой хрустел из чугунного зажима. Мужик был в сером костюме, однако измятом, заляпанном, как будто сам недавно дрался. Не разжимая объятий, он шатался вместе с моим врагом. Оглушительно пахло выпивкой. Жанна вертелась, вереща задорным голоском примерницы:
– Папочка, он на нас напал! Этот козел…
Враг полетел в сторону, в траву.
Мы шли замедленно, как подводники. Мы с Жанной вели свои велосипеды. Я запрокидывал голову (нос расквашен) и прихрамывал. Мужик шатался, потный, жилистый, похожий на индейца, бормотал и напевал.
– Видишь, какой он у меня сильный! Настоящий герой! – шепнула девочка и, заискивая, спросила: – Как там в Москве, папуль? Как Тиночка наша?
Мужик ступал трудно, важно, в нем гуляло море вина.
– Все, Жанночка, нет больше у твоего папы работы… – Он остановился, мы заглянули ему в лицо.
Взгляд его косо и страшно разбежался, сосредоточился в углах глаз. Этим диковинным взглядом он уткнулся в зелень по краям дороги, словно обдумывал сразу две каких-то далеких, трудных, боковых мыслишки, пытаясь слепить из них одну главную.
Выдохнул. Пошел дальше, наборматывая, петляя мутным взглядом, иногда опираясь на дочку.
– Пап, ты настоящий герой!
– Простой, как Лев Толстой… – прогудел мужик неожиданно благодарным голосом и хохотнул.
А я в который раз ужаснулся тому, что все слова и мысли на свете связаны.
Дома ругали и жалели. Бодро я объявил, что упал с велосипеда, от этого ушибы, ну а арбуз разбит. Не поверили, что упал, но Сирэ я не сдал, зубы сжав. Промывшись из ведерка и поежившись под мазками материнского йода, забрался на диван. Жрал яблоки смачно и безжалостно, как личных врагов. Когда Платона Каратаева убили – заплакал.
Ночью приснилась дорога возле забора. Пыльная, ночная, чья пыль заметна из-за близости звезд. Снился странный сон: все спали в одном нашем доме, комнаты были бесконечны, и я узнавал многих знакомых в темных комнатах по очертаниям: Жанна спала, спал папа ее, спал Сирэ, жалобно всхлипывая, я его за все простил, потому что во сне был спокоен ко всем. А на пыльной дороге метался отряд собак. Упало яблоко в нашем саду, собака отпрыгнула от стаи, яблоко лежало в стрекочущей траве, белое и влажное, звезды бодрствовали, милосердные, палаческие. Звезды августа.
Лето кончилось. Кончилась «Война и мир». Недоуменно изучил толстовское послесловие. Взялся за Ната Пинкертона, чьи фокусы переиздали на волне того времени. В последний день месяца мы выехали с Жанной на верховую прогулку. Герой помалкивал, загадочный и бдительный, как король сыска. Мой невидимый котелок раскачивался под усталым вечерним солнцем. У Жанны шины недавно наехали на стекло и сдулись. Но ради этой прогулки она тяжело крутила педали. Она ползла рядом, не отставая. С дырявыми шинами. Метафора влюбленности.
(Позже ее отец нашел себя в бизнесе, она родила двойню, мастиф подох, Сирэ забрали в армию, он вернулся и стал работать на местном такси.)
«Гнездо преступников под небесами», «Стальное жало», «Борьба на висячем мосту». Август кончался малиновой улыбочкой великого Пинкертона, хладнокровными антоновскими яблоками гладковыбритых американских щек. Сейчас, на излете лета, напитанный детективными ядами, я подозревал злодейский умысел везде, и в том, конечно, что некто натолок стекло у Жанниных ворот, этим убив ее шины. Не Сирэ ли бил бутылки? Мы разъезжали по поселку, воздух свистел, всюду умирало лето.
Мы не целовались. Въезжали в сентябрь на своих велосипедах. В город, в разлуку, в привычную суету, в жизнь, которая вот-вот исчезнет, в будущее, которое не возникнет. Его, это будущее, сложившееся и зрелое, как август, не взяли с собой, забыли за поворотом, и оно ноет там, и бродит, и никогда не оставляет в покое.
«Мне почему-то припомнилась ты…»
Язык наш человеческий беден. Ведь, кроме любви и влюбленности, есть и другие оттенки. И внутри любви есть подскоки, девятый вал. При разлуке, при расставании, при тоске. Что это, как не влюбленность уже после любви?
Мне кажется, мы смотрим на любовь и влюбленность глазами женщины. Глазами женщины на мужчину. Я хочу взглянуть мужскими глазами на мужское чувство к женщине. И сказать про одно особенное состояние.
Заметим на полях, что влюбленности даруются нам в детстве и юности, а затем случаются все реже.
Мужчина ведет спор сам с собой и сам себя оспаривает. Разочаровывается, обманывается, грубо сплевывает, внутренне обливаясь кровью. Мужчина в чувстве – это Фома. Нужно доказательство, что ты поверил. Озарение, зависимость, явь. То, что можно зафиксировать, взвесить, облечь в формулу.
Одну из таких формул начертал Ходасевич:
Странник прошел, опираясь на посох, —
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах —
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре…
Я разовью: ты вспоминаешь иной раз о женщине и в ее присутствии, словно наблюдаешь опыт.
Однажды я влюбился в 18 лет. Мы общались с девушкой, поэтессой, и я ее не любил. Но как-то весенним утром она мне позвонила и сказала, что идет гулять со своей издательницей-немкой. «Давай и я с вами», – мой голос неожиданно для меня дрогнул, и она, уловив дрожь, обрадованно ответила: «Ну наконец-то!» И в эту трещину мою заливалась волна ее жадной радости, пока я выходил из дому, ехал на метро. Мы гуляли, я был странно ватный. Потом мы сели втроем: я, она и издательница, в кафе. Я пошел к бару – заказать водку и мясо. Обернулся – и понял, что они говорят обо мне; глаз девушки был ласково и лукаво сужен. Я скорее сделал заказ, чтобы вернуться к этому глазу. Были первые глотки, и в гомоне, сквозь мясной пар и дымок табачный, я наслаждался ее глазом. Крупные глаза, карие, золотистые, медленные. Занималась влюбленность, мелодично позвякивая. Девушка резко натянула большие солнцезащитные мультипликационные очки, за которыми теперь плавали глаза. Спряталась за цветную пластмассу. Стала похожа на стрекозу. Черная дужка была испачкана в красной помаде. Пахло приторными духами. Я смотрел на очки, машинально глотал водку и, видя очки, вспоминал о ней без очков и предвкушал пепел расставания. Там еще был рояль. На нем не играли. Он стоял, закрытый, у окна открытого, в которое вваливался май. Прошло время, простыл и след. Но очки мультяшные, и сияние мая в окно, и эти духи грубо-детские, и стрекоза – всё это стало одним «почему-то».