(Только глава «Мятеж» показалась слабоватой. Жидкой, без медовой густоты роллановской мудрости, веселости — народных и общечеловеческих.)
***
Переписывая с черновика, правлю продолжение фразы — сначала мысленно. А потом гляжу — она именно так и написана. Как-то странно приятно, что и раньше я ненамного был глупее.
***
С наслаждением читаю в «Вопросах литературы» письма Пастернака и думаю:
Докуда же мы будем не знать, что рядом с нами жили такие хорошие люди! Именно жили, ибо пока они живут, только немногим дано заглянуть в их сущность.
Из письма Тициану Табидзе (1936):
«Не обращайтесь к общественной благотворительности, Друг мой, надейтесь только на себя. Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себе, в себе. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать».
***
Ценность моих миниатюр во многом зависит от их незаданности, искренности, скромности и простоты. Я мало думал о том, что сам когда-нибудь отдам их на суд читателей, решение это пришло после. Я буду дополнять, совершенствовать эту книгу. И мне надо бояться, что можно и напортить, записывая для этой книги с мыслью о ней.
***
Наши национальные сокровища в логойских дворцах князей Тышкевичей, в радзивилловском Несвиже — все пропало. Не только там. И не однажды... Бог мой, пока другие народы собирали — у нас все грабилось и уничтожалось. Упорно, настойчиво, постоянно. «Где еще над долей человеческой посмеялись, как здесь!..»
Что за дичь в человеке — уничтожать богатства другого народа, его историю? Не забрал, так уничтожу. Немцы... Не только, впрочем, они. Читал где-то, что много нашей истории (документы, ценности) осело... в Швеции. И не удивительно, если вспомнить их «визиты» и предательство одного из Радзивиллов.
***
Что это — «сердце окаменело»?.. Или это кощунство, что я пишу, могу писать сейчас?..
Ночь. Он лежит за перегородкой, как больной Некрасов, под белой простыней, на большой подушке, еще не одетый, потому что завтра будут вскрывать... Уже отсутствующий, уже не здесь, хотя на лице его — высокая значительность и будто даже улыбка мудрости...
Я уже — утром — плакал. Я еще буду плакать. А сейчас не плачу.
Что осталось после него? Пусть он не стал художником, хотя бы таким, как я, писателем, однако оставил после себя немало. И во мне было и осталось много от него, и я должен это отдать, понести дальше.
Вину мою перед ним,— что так долго не виделись, что не писал ему, что разошлись мы последний раз странно,— я понесу тоже. У него уже нет ее, хоть половины, братской вины, ибо он уже до младенчества раздет от всего земного, освобожден от всякой вины и всяких грехов. А я еще живу, иду, пойду и понесу еще одну вину.
Нового друга такого у меня уже не будет.
А жизнь — это не то, как мы готовимся жить, надееся, планируем, а как мы живем. Готовился, готовился, а из этого «готовился» она и получилась — твоя жизнь.
***
Как это обычно — кто-то куда-то идет, что-то делает, идет по какому-то делу... Так вели на расстрел четырех бойцов и старую крестьянку-мать. В Столбцах, осенью сорок первого.
Как передать это, как рассказать об этом?
***
Голодная степь, совхоз «Пахта-арал». Сижу в президиуме.
Девочка, повязавшая мне пионерский галстук, которой я дал значок и которую поцеловал в аккуратно причесанную головку, улыбается мне с первого ряда. Старается не захихикать. Смешливая. И снова, и снова. Улыбка в недавней пустыне. Между нами уже прочный контакт.
Председатель соседнего колхоза (прямо-таки неудобно — такой здоровяк) рассказывает с трибуны, как он освобождал Беларусь. «Только развалин и плачущих детей. Но все это, понимаешь, позади...»
Крепкие руки аплодируют мозолями.
***
На рассвете проснулись от землетрясения. Без особенной паники вышли с Володей в панику на дворе.
Пишу не потому, что пережил такое впервые, а чтобы запомнить свое — не знаю, то ли мудрое, то ли просто уже старческое от усталости, от декадной скуки и фальши — безразличие к тому, что могло случиться.
Домой надо, к работе.
Яркая звезда на утреннем небе, в просвете аллеи высоких деревьев.
Неужели так она выглядит — печаль по близким? В самый разгар паники я вспомнил о Мише, которому теперь — все равно.
***
Читал «Комаровскую хронику».
В лице Горецкого погиб хороший, талантливый и очень белорусский писатель.
Недаром я чувствовал и чувствую к нему симпатию давно, сначала — просто интуитивно.
***
Одиннадцатиклассница Кристина, с которой я, узнав от учительницы, что она полька, с удовольствием поговорил по-польски. Перед этим она дала мне «персональный» букет, два пиона в целлофане, принесенных из дому, попросила подписать ей книгу, а немного позже, когда мы снимались со старшеклассниками, казалась мне будто родной.
Много, однако, во мне и у меня польского, и это уже навсегда, и никуда я от этого не денусь в своем творчестве, и никуда мне — это ясно и даже радостно — не надо деваться.
***
На всех поворотах школьной лестницы, пока мы спускались в спортивный зал, стояли в почетном карауле хлопчики-пионеры и салютовали нам. Этого еще не бывало ни на одной школьной встрече. То, что было множество детей, много цветов, приподнятость приветственных речей, волнение, с каким нас встречали даже учителя,— знакомо. И еще одно, чего не бывало,— школьный духовой оркестр, который неожиданно, когда мы шли под аплодисменты в президиум, рванул какой-то парадный марш, занесенный сюда с полей далеких, давних побед.
Потом поездка на Неман, за восемнадцать километров, богатая уха под старыми дубами, широкое гостеприимство, тосты, а когда захмелели — объятия и исповеди на ходу.
Новые люди, хорошие.
И главное, для чего записываю,— очень неловко, что все это делается из-за тебя, из-за нас (если бы я был здесь один — было бы то же самое). И хорошо, что есть она, эта неловкость, благодаря которой и живем, держимся на уровне.
***
На трезвых и культурных хлопцев, литераторов, в нашей среде меньше обращают внимания, меньше говорят, что они талантливы. А зайдет разговор о каком-нибудь выпивохе н бездельнике, что вот он снова где-то прославился, нахулиганил да насвинячил,— сразу выставляется оборонительный щит — он, видите ли, талантливый! Трезвых талантов не бывает...
***
«Язэп Крушинский» Бядули. Начал давно, со стыда, что не читал раньше, потом помешало что-то, а сейчас взялся снова.
Жиденькая, многословная, местами просто наивная беллетристика. Даже не читается. А впереди еще целый второй том...
Надо было бы, наконец, и «Соловья» прочитать, и «В дремучих лесах». Начну, наверно, с последнего, ибо «Соловья» уже раз пять начинал и — не пошло. Досадное манерничанье: «Читателю разрешается рисовать весну по своему вкусу...» А писатель на что?
Хоть и симпатичен он мне, этот удивительный белорусский еврей, почти с детства, с хрестоматийной «Молитвы маленького Габрусика» и «Картинок», которые я полюбил осенью 1932 года, когда «после науки» пошел на работу. Даже стихотворение тогда написал подражательное, на тему импрессии «Бессонница».
***
Где бы это и как бы это остановиться и подумать о самом главном в жизни — опуститься к той точке опоры, с которой можно сдвинуть с места Землю?.. Ну, не сдвинуть, конечно, а просто сделать свое, отдать людям все, что могу, что должен отдать?..
***
Зелень томная и светлая — вековые дубы, клены и липы, залитая утренним солнцем трава. Голубая дымка пронизывает чудесные уголки — как будто ради высокой, божественной красы.
Простодушное карканье ворон, в котором пропадает деловито-игривое щебетанье скворцов.
Торжественная тишина.
И вечной красе этой нет никакого дела до того, что сегодня — 24 июля 1966 года.
Парк изрыт окопами. Может, они скотами были, вильгельмовские солдаты, а может, и царским плевать было на Мицкевича с Марылей и ее «беседкой»? Надругательство над чужой национальной святыней или обычное варварство, присущее всякой войне?..
И в других местах, самых святых,— у Колдычевской братской могилы,— наша пустая консервная банка...
***
Вчера — лесной, напряженный, радостный день. Заготавливали древесину. Четырнадцать сосен свалены, очищены, погружены на машину. Сучья снесены и сожжены на двух полянах.
Для хлопцев это — обыкновенный рабочий день, а для меня своего рода праздник отдыха, созерцание красоты природы, ощущение великого смысла и великой красоты труда, приобщение к народной грубой простоте, мудрости, бессмертию.
А перед сном — как после грибов, как после сенокоса в ранней юности — все чудились бревна, что падают на людей, на меня...
***
О скромности.
Молодого прозаика просят выступить при возложении венка на могилу Коласа. «Не могу».— «Как это?» — «Работаю над романом. Не хочу прерывать мысль» Говорит по телефону, не от письменного стола, а со службы в редакции.
***
Выступает пионерский квартет мальчиков. Сижу в президиуме — немного сбоку и сзади. Смотрю на их чистенькие стриженые затылки, розовые уши. Один из мальчиков еврей. Подумалось о сорок первом. Друга забрали в гетто!.. Что почувствовали бы, как восприняли бы эту ужасную дикость другие мальчики — эти трое?..
***
Из баллад Мицкевича всегда особенно нравилась мне «Три Будрыса». Полюбить эту вещь помогал еще и Пушкин со своим «весела, как котенок у печки». Теперь вот, прохаживаясь по комнате, читал «Лилии» в хорошем переводе Танка, даже вслух местами читал, и все же — не липнет ко мне вся эта романтика так сильно и навсегда, как Гоголь со всеми ужасами да чудесами его Диканьки.
***
Вчерашняя красота — солнце и иней — дала мне счастливое утро. Написал о нем, а потом, ощущая нужный настрой, начал о матери — «Ты жива...». Писалось так легко, счастливо, как не писалось давно, даже не верилось, что это — настоящая работа. А сегодня кончал незаконченное. По инерции, туго и неясно, просто неуверенный, то ли это.