Свои страницы. К творческой автобиографии — страница 13 из 30

Он, возможно, прав в том смысле, что эту книгу мне не надо делать специально, даже в малейшей степени придумывая мысли и чувства, не надо считать, что она — моя единственная.

А с другой стороны, он не прав, потому что я — прежде всего — должен делать то, что должен, в чем сам ощущаю потребность, в чем вижу свой долг. Почему это он лучше меня должен знать, что мне надо делать? Плохо было бы, если бы я знал это, про себя самого, хуже, чем знает он про меня.


***

Перечитываю «Никогда не забудем».

Видно, как те рассказы дорабатывались, со всеми «беллетристическими» напластованиями. А потом блеснет что-то неповторимое, талантливо-детское — даже за сердце возьмет. «Я четыре дня ничего не ела, только воду пила». «Назавтра нас пытали — сначала маму, а потом меня». «Немецкие дети на нас плевали, а мы сжимали кулаки в своих рукавах»... С какой охотой прочитал бы я черновик этой книги!.. А еще лучше — послушал бы рассказы тех детей!.. Редакторы-обработчики нашпиговали живые, корявые, с золотинками жизни (талантливость правды!) рассказы детей, которые не совсем еще отошли от ужасов войны,— нашпиговали со щедростью слабого чувства художественности разными словами, модными в то время, одели ту детскую непосредственность в литературный ширпотреб...


***

Как это схватить и передать,— что живут люди, каждый на своем месте, знают только свой язык, не знают другого и считают, что это — ненормально? Как чувствует себя простой, порядочный человек — вот что особенно важно. «Как же это так — такой хороший, свой, а нельзя понять его, нельзя с ним поговорить!..» Зачем эта — хотя и вполне естественная — преграда? В преодолении ее — счастье, будущее, то единственное, ради него стоит жить.

Думал об этом, стучался в это чувствами уже не однажды. И сегодня, теперь, поздно вечером, читая книгу о Кольвиц, опять подумал, опять ощутил...


***

Неужели я первый проявляю такое нахальство — печатаю то, чему лучше было бы появиться после моей смерти?

Думал так несколько дней тому назад. Об этом подумалось снова, теперь, когда читал записи Пришвина.


1970


Читаю Горецкого, «Историю белорусской литературы». Какая страшная красота: «Матухно, зезюлихно, утухно, панюшко, сподарыня, солнце, месяц, звездухно, дай крошку хлеба!» «А коли варева просили, говорили так — сподарыня, перепелочко, зорухно, зернетко, солнушко, дай ложечку дитятку варивца сырого!»

А я в то время, в тот страшный голод 1602 года, невольно переношу своего сына, и все становится еша более понятным и ужасным.


***

Юбиляр, выступая со «словом благодарности», катался как сыр в масле, с непонятной смесью наивности и нахальства любовался сам собою всенародно. Кто-то когда-то сказал ему, что незнание его творчества, творчества юбиляра, «равно невежеству», и вот он это «процитировал»...

А я вспомнил, как прошлым летом, в Ереване, сегодняшний именинник вышел со своей знаменитой тросточкой на чужую юбилейную трибуну, несравненно более высокую, и со своей нахальной, перекормленной наивностью или наивным нахальством, из-под академической шапочки, с улыбкой заявил всему миру, от Швеции до Сирии, что он, видите ли, ничего из Туманяна не читал, однако вот приехал тоже...


***

Юрка Гаврук, которого я в Москве поздравил с успехом, принес переведенного им «Гамлета» и избранное Гейне, где тоже есть его переводы. Позавчера вечером, читая «Германию», как-то по-новому, по-зрелому да мудрому, как сказал бы про кого-нибудь другого, думал о нашей настоящей радости слова — родного художественного слова. Единственное, что надо и мне, что дает смысл и моему существованию.


***

Пока будут у меня недостатки — ты будешь поучать меня, а как только я возьму себя в руки — мне с тобой... просто не о чем будет говорить.


***

В польских газетах почему-то охотно читаю сообщения милиции: поиски преступников или погибших, с портретиками, на которые хочется посмотреть, подумать об этом человеке.


***

Читаю рукопись перевода своего польского сборника. Издание его — событие для меня не просто приятное. Таким вот образом и мое прошлое, с моим участием в польской жизни, с польской тематикой моих произведений, становится неотъемлемо составной частью моего писательского пути, дополняет его должным образом, обогащает, углубляет его смысл, придает ему — так необходимую сегодня — интернациональность.


***

Конечно же, это — не работа, однако и не пустая трата времени, это великое счастье, что ли... Вчера поздно вечером читал «Мертвые души», сначала в оригинале, а потом в польском переводе. И хорошо было, и насмеялся еще раз, с удвоенным удовольствием, с каким-то более широким счастьем, чем бывало над Гоголем раньше. И потому, что это — Гоголь, которого я так давно люблю, и потому, что переводчик — Броневский, что здесь и Польша, поэт и страна, к которым я не безразличен. И какой-то широкий смысл и подтекст. Как тогда, когда я заплакал, читая «За что?» Толстого в издании для польских школ, с польским предисловием к оригиналу, с комментариями профессора N., белорусского парня на польской научной службе.


***

Пишу, оторвавшись от новых стихов Танка. Не такие уж они на этот раз выдающиеся, просто его стихи. Радостно уже и то, что поэтичную, веселую душу не завалили суетой обязанностей и чинов, не слишком-то связанных с поэзией. Это видно и в слове, и в смехе. Это почувствовал я в нашей позавчерашней поездке по Новогрудчине с Самуилом Малько... Чудесный сентябрь!.. Скорей бы уже мне с Максимом избавиться от нелегких служебных взаимоотношений, а остаться в мыслях друг о друге, в разговорах друг о друге и меж собою — только поэтами!..


***

Поднимаясь вверх по свентокшицкому серпантину, по асфальту, на легком «Фиате», подумал о том, как здесь когда-то ходили иод конвоем... Вспомнил и N. Страдать здесь, в этом кульминационном месте страдания, быть борцом, а потом превратиться в старого, пошлого деревенского пьяницу... Только ли он виноват в этом? Однако же и он — тоже. Думалось и о том, что и здесь, и на Соловках близкое соседство каторги не мешало когда-то сентиментальной набожности, разговорам о некоей любви к ближнему. Оправдание — классовая и национальная основа этой религиозности, основа, которая оправдывает все.


1971


В поисках рабочего настроения, приведя в порядок одну из миниатюр, начал листать свои заметки и наткнулся на слова Ван-Гога: «Нет ничего более художественного, как любить людей». Вспомнил слова Павла Железняковича над гробом его Сусанны: «Она любила людей, любила цветы... Низкий поклон вам, люди, что вы пришли проводить ее...»

«Он — гуманист»,— с гордостью за нашего друга говорил мне N. Однако не дал мне вслух, всем сказать это — «она любила людей». Как бы не подумал кто-нибудь, чего доброго, что гуманизм у бедного, мужественного, мудрого Павла — абстрактный?..


***

«Шведский домик», где была написана «Золотая роза», закрыт на ремонт. И нельзя погреться возле того огня, что пылал в камине ему, Паустовскому. Я посмотрел через стекло дверей и в темноте увидел какие-то матрацы, стояком... И подумалось под соснами, сегодня тоже тихими, что надо и мне отрешиться от моей глупой службы и ездить да писать. Сказалось даже самому себе: «До шестидесяти. Если даст бог дожить...»


***

Приятно было познакомиться вчера с Зосей, женой Мартинаса Вайнилайтиса. Смотрели ее иллюстрации к детским книжкам. Хорошо. Еще более приятно было от того, что это она, как я узнал только здесь, делала обложку к моей литовской «Зеленой школе». Будто родство. А почему и нет?

Что-то похожее ощутил на днях, увидев на книжной полке у Ванага, среди переведенных им книг, и мой роман.


***

Читаю дневник Налковской — неожиданно, однако когда брал, как будто предвидел хорошую книгу.

Удивительная тайна, загадка того, что писалось для себя, а осталось для всех, в том числе и для меня, в то время, когда это писалось, молодого, тоже со своим миром, деревенского парня. Особенная... если не радость, так приятность еще и в том, что я уже был тогда достаточно взрослым, по мыслям, чувствам и по жизненной нагрузке, что я был участником тех событий, которые были горькой судьбой и героизмом ее народа.

Кто-то может сказать, подумать, что в то время, когда в мире происходили события решающей важности,— она была занята только своим, личным... А это личное так волнует, кажется таким нужным, видится таким человечным, правдивым.

Местами это, даже в описании природы или того, как запрягают лошадь, звучит во всю художественную силу.


***

Улита лежала еще не в гробу, а на топчане среди хаты. Моя страдалица сестра, такая же старенькая, высохшая, как некогда мама в свои последние годы. За окном стоял светлый мартовский день. Еще на тракте, выйдя из автобуса, я услыхал первого жаворонка. А здесь, на столе, горит большая свеча, воткнутая в стакан с житом. Под неумелое чтение псалтыря, против светлого окна, тихо и неугасимо, с особым значением, горит огонек.

Присев рядом с Ганной, самой старшей из всех нас, семи братьев и сестер, совсем уже дряхлой, глухой и почти впавшей в детство, чуть ли не весело безразличной ко всему,— я не плакал. Что ж — и пожила она, наша Улита, когда-то голосистая, боевая, смолоду овдовевшая в годы войны — партизанская мать, а потом и лекарка, пользовавшая травами, и, как теперь подумаешь, умная, по-народному неутомимая, когда надо было встретить жизнь или проводить ее «на тот свет»,— что ж, и стара уже стала, и настрадалась, особенно в последнее время, от рака, и только уже в смерти могло прийти к ней избавление... И я — не плакал.

До тех пор, пока в хату из кухни не вошла наша тихая, милая Лида, с которой мы вместе приехали. Внесла белый цветок каллы, который, оказывается, привезла в своей тяжелой сумке, вынула из целлофана и — как второй огонек бессмертия — положила его, теперь особенно живой, свежий цветок, на белую подушку, рядом с высушенным болезнью лицом ее тети, которую помнит только старухой, начиная с партизанской землянки...